Я вышел к озеру и увидел на берегу рядом с больными деревцами деда Якова, склонившегося над кипевшим на костре, закопченным котелком; его темные, веткообразные руки засыпали в котелок перец и соль, пахло вареной рыбой и гниющими ракушками, лавровым листом и укропом, он варил уху из выпотрошенных и обезглавленных карасей, а изо лба его, как большой палец из кукиша, вытарчивала странная лиловая шишка. Шалаш был разобран, парусина свернута, на месте шалаша стояла широкая, деревянная, одноколесная тачка, наполненная скарбом; как видно, на днях он ходил домой и, прихватив из сарая тачку, вернулся на озеро, чтобы вывезти отсюда насушенную впрок рыбу, сушеные грибы и зелень, ягоды и коренья, заячьи шкурки, капканы, котелки и кружки, парусину, которая пригодится на следующий год, если за зиму не прогниет до дыр. Дед Яков помешивал уху длинной деревянной ложкой, причмокивая, пробовал ее на вкус; был он не совсем трезв, то ли со вчерашнего вечера, то ли выпил уже утром, и происхождение шишки, очевидно, объяснить не мог, если вообще знал о ее существовании, ибо зеркалом не пользовался и в озеро не смотрелся и, пригубив уху последний раз, бросил в котелок щепотку сушеного укропа, помешал и снял с догоравшего костра.
Он сходил к тачке и принес металлическую ложку и двухлитровую банку с остатками мутного пойла, мертвенно-тусклого желтоватого цвета, в котором плавала разбухшая белая фасоль; одной рукой он поднес банку с самогоном ко рту, а чуть растопыренными пальцами другой накрыл горловину, чтобы удержать фасоль, и допил самогон в три глотка, а жижицу с фасолью выплеснул в костер. Вытерев тыльной стороной ладони мокрые губы, он взял котелок за дужку ручки, сел на бревно рядом со мной и, зажав его между колен, точно он не был только-только с огня, протянул мне ложку, и мы ели обжигающую, сладкую, душистую уху и дышали дымом почти угасшего костра, а дед Яков говорил: ты осторожней, осторожней, и говорил: карась — рыба вкусная, нежная, а потом говорил: но жуть костистая, и кости, глянь, какие мелкие; говорил, а сам смотрел на озеро, смотрел, уже прощаясь, а я думал, что на восьмом десятке лет, наверное, прощаются с озерами на зиму совсем не так, как на десятке первом.
В двенадцать лет я сломал первую свою кость, и произошло это около детского дома, у бетонного забора, которым он был обнесён, где рос дуб и одна из ветвей его чуть нависала над забором, и мы с дворовыми друзьями залазили на двухметровый забор, и, ухватившись за эту ветвь двумя руками, пользуясь её гибкостью, головокружительно планировали на землю, стараясь приземлиться как можно дальше от забора, и в тот раз я побил все рекорды, но приземлился не на ноги, а на левый бок, ударился головой, точнее, подбородком, а затем всем телом; боли в руке я не почувствовал, потому что вся боль мгновенно устремилась в одну точку, в подбородок, разорванный острым концом арматуры, торчавшей из земли.
Я лежал, глядя на близкие пыльные травинки, враставшие в яркий солнечный свет, вздрагивавшие прямо перед глазами, не пытаясь встать, смотрел, как припустились к моему дому, подстёгиваемые нешуточным испугом дворовые друзья; было воскресенье, и вскоре они бежали обратно, а впереди бежал мой отец. Я сел, и вмиг всё вокруг словно припорошили хлопья сажи, и на несколько секунд мне показалось, что я увидел себя со стороны, сидевшего на земле, и вместо головы, на чёрных плечах светилась бледная, подверженная эвекции луна, вовлекшая мое тело в свое нарушенное движение; из подбородка текла тёплая, клейкая кровь, пропитавшая ткань рубашки и штанов.
Подбежав, отец присел на корточки и, осторожно подняв мою голову, посмотрел на рваную рану подбородка, а потом, чуть успокоившись, перевёл взгляд на повисшую левую руку и, наверное, сразу понял, что она сломана. Он поднял меня и нёс до самой больницы около получаса, хрипло приговаривая: — ничего, ничего, терпи — приговаривая — ничего, ничего. Я не помнил, кто проводил его со мною на руках в светлую, окрашенную масляной краской комнату на первом этаже больницы, — это была именно комната, не кабинет и не палата; там стояла кушетка, застланная оранжевой клеёнкой, и несколько стульев у большого окна, выходившего в больничный сад. Он положил меня на кушетку с приподнятым изголовьем, и она показалась мне жёсткой и холодной, словно толстый лист железа, с которого наспех смахнули снег, и почти сразу же в комнату вошёл высокий молодой мужчина в несвежем белом халате, с небольшим хромоникелевым подносом, на котором стояли три пузырька, лежали вата и бинт и что-то ещё, как оказалось потом, продетая в ушко иголки суровая нитка. Попросив отца выйти, он склонился надо мной с ватой, намоченной жидкостью из прозрачного пузырька, обработал рану, вытер вокруг неё кровь и внимательно осмотрел.
Читать дальше