— Ничего не понимаю… никогда такого не было.
— Эх, — морщась, трясет головой исправник. Снова оборачивается к мужикам. Кричит что есть силы. — Слушайте меня, люди!
Да все напрасно: не слышно ни одного его слова. Двое полицейских торопливо сходят во двор, обходят толпу, останавливаются. Ждут сигнала, чтобы погнать всех со двора.
— Да скажите ж хоть вы им что-нибудь, господин секретарь!
— Изволите знать…
— Пропустите-ка… — кто-то отодвигает секретаря в сторону. Красный Гоз это. Подойдя к исправнику, говорит: — Не вовремя вы приехали, господин исправник, сегодня ведь иосифов день, выпили люди с утра. Мало кто в такой день не выпивши. Так что все сейчас навеселе, вот и орут. Вот так, — и отходит в сторону. Стоит с минуту. Потом спускается во двор, к остальным. По толпе, когда он идет сквозь нее, расходятся волны; потом снова все успокаивается.
Конечно же, сегодня иосифов день. Да ведь исправник и сам Йожеф. Йожеф Геци. И подумать же: свои собственные именины не может он отпраздновать так, как простой народ. Простой… Простой? А кто может сказать, что простое и что непростое? Стихийное, широкое проявление народной любви импонирует ему — значит, оно не простое, а замечательное, великолепное. А значит, и то, что мужики выпивши, тоже не простой смысл имеет?
Откуда ему знать, что нынче все те, у кого есть что-нибудь на совести, хотят поправить свои дела этими приветственными криками, идущими из глубин стесненной души. А за кем грехов вроде не числится никаких, кому сегодня нечего бояться, те авансом, вперед кричат, на случай, если когда-нибудь провинятся. Страх этот живет в душе мужика всегда, постоянно, иосифов день только помог ему вырваться на волю в отчаянном крике.
Множество голов внизу, во дворе сливаются перед исправником, словно деревья в лесу. И вот уж нет отдельных деревьев, есть только лес; нет отдельных мужиков, а есть мужики в целом… Однако чье-то одно ухмыляющееся лицо все ж различает исправник позади толпы. Лицо это — и вместе со всеми, и в то же время особняком, как потрепанный ветром куст боярышника на лесной опушке. Ухмылка пробует задержаться в складках лица — и тут же стекает с него, будто обдали его парным молоком. Усы начинают топорщиться, обнажаются зубы, веселье льется из глаз, и морщины словно так и норовят перепрыгнуть друг через дружку, как ребятишки после школы; весь мужик — сплошная улыбка… Но вот он кашлянул в руку, и лицо на миг погрустнело, морщины отскочили на место, словно на пружинках — снова раскрывается, расцветает лицо. Смотрит на исправника, открыто, доверчиво, словно предлагает: пиши на мне что хочешь.
Только что раздражен был исправник, трясло его… а теперь не может удержаться, чтобы не смеяться, глядя в это лицо. Да он уже и смеется против своей воли; только смех пока таится внутри, особенно в подрагивающих плечах. В плечах и в животе, который тоже начинает дрожать.
Весь человеческий лес — сплошное тихое, затаенное ожидание.
В этот миг кто-то громко чихает, выговаривая явственно: «Ап-чхи…» И толпа разражается хохотом — как тяжелое, набрякшее облако разражается в конце концов потоками дождя. Хотя и ветра-то даже вроде не было. Добрую минуту стоят они друг против друга, мужики и исправник: он на крыльце, они внизу, во дворе, — и все дружно хохочут, будто им сдельно платят за это.
Красный Гоз лишь в воскресенье задумался над тем, о чем никогда не думал. О своих отношениях с деревней. Раньше как-то казалось ему, что неотделим он от деревни, как рыба от воды, как воробей от стрехи. А оказывается, не так все просто.
Думает он теперь над этим потому, что, идет ли по улице, встречается ли с кем-то, все время чувствует — смотрят на него как-то по-особому, приглядываются, словно к чужаку, который должен сперва заслужить уважение.
Как был он землекопом, уважали его, почитали; порой, когда решался он на какой-нибудь отчаянный шаг, даже восхищались им; и чуть ли не все девки и молодые бабы, тайно или явно, были в него влюблены. И не только деревенские, а и кое-кто из господского сословия. Может, эти даже больше.
Конечно, любовь эта была скорее такой, какой, например, Илька, воспитательница, любит свою овчарку. Даже в постель к себе ее пускает.
У собаки той, кстати говоря, своя история. Раньше принадлежала она жениху Ильки, таможенному офицеру, с которым Илька несколько лет была обручена; а потом перевели его на новое место, и осталась ей в память о нем лишь эта собака.
Читать дальше