От фигуры шел сухой жар, и его раскаленные волны чувствовались на расстоянии. Страшно было, конечно, очень — но и любопытно до ужаса. Ведь все-таки белый день стоял вокруг. Ночью от такого огненного чучела Серафима сломя голову бы бежала, а сейчас любопытство так и грызло ее изнутри, подзуживало хоть разглядеть сначала получше, что же это летает над полем, а потом уже убегать. И Серафима, прижавшись к земле и мелко дрожа, нацелила на непонятное чучело свое битое зеркальце.
В зеркальце она увидела, как плывет в воздухе горящая ровным белым огнем фигура высотой с целое дерево, вертя головой, поводя руками, — и от каждого ее движения прокатывается по ржи волна горячего ветра. Даже отраженный свет из зеркальца был таким ярким и жгучим, что Серафима жмурилась, слезы щекотали в носу. А потом…
Луч, бивший, как из прожектора, из-под белого куколя у фигуры на голове, попал в не вовремя поднятое Серафимой зеркальце и вернулся прямо огненному чучелу в лицо. И Серафима это лицо в отражении явственно увидела: безносое, белоглазое, с трещиной рта от уха до уха — это если представить, что уши под куколем все-таки есть. Лицо было бабье, точно у оставленной надолго под палящим солнцем, иссохшей покойницы. И, видно, ослепил белую бабу собственный отраженный свет, обжег: она издала пронзительный крик и закрылась рукой. Удушающий жар разлился над полем, Серафима упала ниц, вжалась лицом в землю. Воздух стал нестерпимо горячим, слышно было, как что-то уже начинает потрескивать. И все звенел в ушах долгий обиженный крик, не людской совсем, птичий. Серафима чуяла запах паленого волоса и в ужасе думала, что это она, сама она горит… Потом как будто полегче стало, прохладнее. Серафима подняла наконец голову, жадно глотая воздух, — никого ни в поле, ни в небе над ним не было, только рожь все еще волновалась.
Домой Серафима прибежала вся в волдырях от ожогов, с закрутившимися в мелкие колечки опаленными волосами. Дед, как увидел, чуть с кровати не свалился. А Серафима, рыдая и воя от того, что соленые слезы еще больнее делают, рассказала, что над полем баба огненная летает и ее чуть живьем не спалила. А дед, вместо того чтобы пожалеть, разорался, запустил в Серафиму стаканом и начал крыть такими словами, что внучка забилась в дальний угол и голосила там от боли и обиды.
Потом вернулась наконец мать, но, прежде чем Серафима успела кинуться к ней за спасением, дед прорычал:
— Дура твоя Полудницу обидела! Беги задабривай!
Мать растерянно застыла на пороге. Она, как и все в Стоянове, всю жизнь прожила, и веря в потусторонних соседей, и не веря, и больше всего на свете боялась, что когда-нибудь придется эту грань пересечь — хоть в какую сторону. Но дед буйствовал, Серафима — настоящими, неоспоримыми ожогами покрытая — с плачем все подтверждала, и мать засуетилась, собирая в узелок то, что перечислял дед: кусок хлеба, яйца, соль четверговую…
Мать убежала с дарами в поле, пришла сестра Танька, выслушала всех и наорала уже на деда: что он суевериями своими людей изводит, а суеверия, между прочим, давно запрещены со всех сторон, хоть в партии, хоть в церкви. Серафиму Танька успокоила, ледяной водой облила, смазала яичными желтками. Ожоги у нее оказались несильные, только вот брови совсем спалило. Это ребята, хулиганы, подшутили над глупой девочкой, в простыню замотались, зеркальцами подсвечивали, а под конец еще и головешками закидали, говорила Танька, и Серафима, хоть и помнила прекрасно, как оно на самом деле было, а все-таки успокаивалась. Вон в прошлом году шпана здешняя соседку чуть не извела. К пугалу у нее за домом целую систему веревок протянули и начали представления устраивать — вроде как оживает пугало по ночам. И огоньки пускали какие-то, бабку едва удар не хватил, зато потом она шутников ухватом по всему селу гоняла. А дед, слушая Таньку, бушевал за занавеской, говорил, что и правильно, нечего пугала ставить и прочих истуканов, в них залезают всякие, у кого своего тела нет. Они такого натворить могут, что это бабке еще повезло — подумаешь, веревками напугали. Сказано же, кумира не сотвори, а кумир — он и есть истукан. Вон Ленина возле сельсовета поставили, хоть и говорили им сколько раз, что нельзя так, что поселится кто-нибудь в этом Ильиче, белом, с раздутой башкой — чистом утопленнике. И нет с тех пор жизни человеческой в Стоянове, потому что это разве жизнь? А Ленин ходит по ночам, белый, страшный, у деда бессонница, и он его пару раз из окна видел и слышал своими ушами, как вздрагивает земля под ногами у истукана: бум, бум.
Читать дальше