* * *
Александр захаживал к Севастьянову; ему нравилось с ним прогуливаться в парке, внутри которого стояло здание пансионата, в парке был пруд, вокруг него вилась тропинка со скамейками; в пансионате тоже было уютно и тихо, в вестибюле за ломберным столом сидела хозяйка дома и всегда улыбалась (первый раз, увидев его, она сварливо спросила, к кому он пришел, а после – только улыбка с хитро прищуренными глазками). У Севастьянова было хорошо и тихо; они сами иногда садились в вестибюле на маленькие, красной парчой обтянутые стулья и курили; из комнат появлялись русские пансионеры – самые разные: тихие, скромные, пугливые, важные. «Как в доходном доме Петербурга, – сказал Севастьянов. – В доме двенадцать квартир, в некоторых проживает две семьи вместе». – «Такая система мне знакома, – говорил Александр, – мы так в Брюсселе проживали». Он смотрел на жильцов, с жадностью воображая русскую жизнь; все они вежливо здоровались, улыбались, знакомились с Александром, к ним частенько с сигареткой присоединялся Василий Туманов, известный певец, сочинитель романсов, лет пятидесяти, человек с манерами.
– Так вы в Скворечне, говорите, живете? – удивлялся Туманов, вскидывая брови. – Ну и как? Ничего? Ну и ну… Я бы не смог… И как это так люди живут?
– Как живут, как живут, – закудахтал Севастьянов, – будто сами не помните, как жили в Константинополе…
– Ах, и не напоминайте!..
– Избаловались, monsieur Toumanoff .
– И не говорите, monsieur Sebastianoff. – Оба посмеялись негромко, Туманов продолжал: – А говорят, Арсений в Россию собирается, «Капитал» почитывает, неужто правда? – Крушевский кивнул, Севастьянов тоже, и Туманов издевательски хихикнул, неожиданно проказливым голоском. – Ну и ну! Вот так Арсений! Эк люди меняются!
– Нет, он всегда таким был, – вздохнул Севастьянов, – как флюгер: куда ветер, туда и он. Я знаю Боголеповых со времен Латвии. Любовь Гавриловна – божья женщина, она стерпит все, и мужа стерпит… – Он махнул рукой. – На издевательства всякие Арсений горазд, горький человек!
– Верующий был, говорят.
– В лимитизм он верил, лимитизм для него всем был в жизни. «Единственная философия, что и душе, и уму, и сердцу моим угождает». Вот так говорил, с жаром, не притворялся.
– И вы ему верили?
– Верил и до сих пор верю: не врал мне Арсений. Воодушевлял его Каллистрат Жаков. Правда, казалось мне, увлечение его не вполне под стать времени и обстоятельствам. Чтобы ездить слушать лекции, он работал на износ, и жена его тоже…
В те дни Арсений был еще молод, ему не было сорока, он попал в ближний круг тех, кто до глубокой ночи внимал Каллистрату Фалалеевичу на рижской квартире, после чего Арений шел дожидаться поезда на Двинск, поезда часто не приходили или стояли, и тогда Боголепов спал в привокзальной ночлежке. О тех ночах Арсений Поликарпович рассказывал Севастьянову с особой поэтической силой. Он так воодушевлялся ораторской мощью философа, что не мог спать, все в нем двигалось и полыхало; он слушал, как во сне ерзают и чешутся бедняки, думал о них, о себе, о своей семье, вспоминал мать, отца, брата, который жил нелепо и убил себя ни за что, Арсений перебирал в воспаленном уме слова философа, представлял неделимое зерно, из которого брали начало не только судьбы живых существ, но и сама бескрайняя вселенная; в те мрачные, кашлем, шарканьем и шумным мочеиспусканием в ведро перебиваемые ночи он чувствовал, как бесконечность колосьями прорастает сквозь него и других, рядом спавших бедняков; ему казалось, будто потолок и стены ночлежки светятся, точно камень изветшал до тонкости папиросной бумаги, и от бездны Арсения отделяет легчайшая китайская ширма. В такой ночлежке ему окончательно удалось переложить христианскую молитву на ноты одного из самых странных философских учений.
Туманов засмеялся.
– Что не привидится в религиозном экстазе!..
– Ну, кто знает, может, это у него было от угару, – сказал Севастьянов. – Знавал я те ночлежки, знаменитые рассадники всякой живности! Доводилось ночевать… Ох и чесался!.. Там, бывало, угорали на смерть, а то и пожары случались… Один дом загорится, за ним другой… третий… не успевали тушить… – Помолчали, покурили, и Севастьянов промолвил с грустью: – Вот и от лимитизма открестился наш Арсений…
* * *
Видимо, рукопись Палестинца и «тетрадки», что возил Игумнов в Кламар, Бердяева не сильно впечатлили: философ сдал свой французский паспорт и взял советское гражданство.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу