— У бабушки свои трудности были, — сказал я.
— Разумеется, — согласился Никольский и попросил не обижаться на него.
До сих пор я считал: все обитатели нашего двора относятся к Варваре Прохоровне с одинаковым уважением, но теперь же убедился — это не так. В глубине сознания промелькнула мысль, что в словах Валентина Гавриловича есть правда. Признаваться в этом не хотелось.
Да и сейчас не хочется. Неужели моя бабушка была не такой, какой осталась в моей памяти? Неужели она жила только для себя, не сделала ничего полезного, доброго? О своей прежней жизни, как я уже говорил, она почти ничего не рассказывала, но по отдельным, вскользь брошенным фразам можно было догадаться, что жилось ей не очень-то хорошо: деспотичный отец, набожная мать, подвенечное платье и фата в шестнадцать лет, ворчливая свекровь, равнодушие мужа — для него она была просто выгодной партией. Несомненно, в бабушкиной жизни было что-то еще, очень важное: это подтверждали хранившиеся в шкафчике письма и перевязанные поблекшими ленточками коробочки. Они, эти письма и коробочки, могли бы, наверное, многое рассказать, но сразу после бабушкиной смерти мать, не прочитав ни одного письма и не раскрыв ни одной коробочки, все сожгла в печке — такова была последняя воля Варвары Прохоровны.
На следующий день я побывал у Надежды Васильевны, однако разговора о Мане не получилось: Петрова допытывалась, что говорит о ней и Толике бабушка, не поверила, когда я ответил: «Ничего». Я расспрашивал про Маню, очень хотел выяснить — вспоминает ли она обо мне в письмах к матери, но Надежда Васильевна, занятая какими-то своими думами, отвечала или нехотя, или невпопад.
— Ты не осуждай меня, — пробормотала она, когда я стал прощаться. — Я только теперь узнала, какая она, настоящая любовь. Тебе этого не понять.
Пять суток пролетели как один день. Несколько раз был в кино. Потолковал с Анной Федоровной. Она не роптала, не жаловалась, все время твердила, что теперь для нее самое главное — вырастить сыновей. Накануне отъезда я случайно встретился с Ленькой. Разговаривал с ним снисходительно, как и подобало фронтовику. Он, как мне казалось, осознавал мое превосходство. Пытаясь оправдать себя, сказал, что попросился на фронт, но начальник цеха не отпустил. Я ответил то, что думал:
— Кто хочет воевать не на словах, тот своего добьется!
Ленька так взглянул на меня, что я почувствовал: в наших отношениях оборвалась последняя ниточка.
1
Весной 1945 года, после неудачного для меня форсирования реки лодка перевернулась на самой стремнине, — я схватил воспаление легких, две недели пролежал в медсанбате, оттуда был переведен в армейский госпиталь. Там поставили диагноз: хронический бронхит, немного подлечили и — это произошло уже в июле — комиссовали «по чистой».
Радость возвращения была омрачена последним Маниным письмом. Вначале я получал от нее коротенькие дружеские письма, сам же писал ей чаще и пространнее. Потом Маня перестала отвечать. Я встревожился, отправил ей несколько писем подряд, даже Надежде Васильевне пожаловался, но не получил никаких разъяснений. На фронте некогда было вздыхать, предаваться унынию. Через некоторое время я успокоился, стал вспоминать Маню реже, иногда думал: «Таких, как она, на мой век хватит».
Так было только до тех пор, пока нежданно-негаданно не пришло от нее письмо. Еще не распечатав конверт, я удивился: обратный адрес был наш, московский. Испытывая внутреннюю тревогу, достал тетрадочный, мелко исписанный листок. «В последних письмах, — писала Маня, — ты спрашивал, как я живу. Я замужем, если это можно назвать замужеством. У меня ребенок — мальчику уже три месяца. Знает ли отец о его существовании? Сомневаюсь: он не москвич и мы не переписываемся».
Хотелось пожалеть Маню и одновременно обозвать самым обидным для женщины словом. Я не ответил ей, хотя несколько раз подолгу просиживал, покусывая кончик ручки, перед чистым листом бумаги.
И вот теперь мне предстояло не только увидеть Маню, но и что-то сказать ей. Я уже наслушался разговоров о тех, кого презрительно называли ППЖ — походно-полевая жена, сам встречал таких особ, нагловатых и самоуверенных, беззастенчиво использовавших в личных целях власть своих временных мужей и покровителей. Иногда мне казалось, что Маня тоже была такой же, но чаще я уверял себя, что она просто поддалась женской слабости.
Я решил, что свихнулся, что это галлюцинация, когда, очутившись во дворе, увидел бредущего навстречу Николая Ивановича Сорокина, сильно постаревшего и похудевшего, такого же пьяненького, каким он бывал до войны. Несколько мгновений он молча смотрел на меня: видимо, не узнал, потом вдруг широко улыбнулся, раскинул руки и, выражая всем своим существом неподдельный восторг, двинулся ко мне. Я понял, что он — плоть и кровь, когда ощутил на плечах его руки, а на лице винный перегар.
Читать дальше