Я на мгновение прервал свою речь, умолк, потому что почувствовал, что мой пыл гаснет помаленьку и что я себе не верю. Я устал. Столько слов разом я еще никогда не говорил. Во рту у меня пересохло, в голове стоял гул, но я не собирался на этом кончать. Я знал, что еще не выговорился, кое-что осталось, немногое, но очень важное для меня, то, что нужно было оставить на конец, для последнего слова. Я уже не помню, чего мне так ужасно не хватало, я только чувствовал, что во мне еще что-то дрожит, еще заноза не до конца вытащена, а может, это желчь не выкипела. Я был в состоянии какого-то раздражения, я был раздосадован, мне хотелось говорить и говорить, как будто я стремился этим одним-единственным разговором окупить все, использовать до конца это минутное просветление, которое нашло на меня вдруг, потому что я всегда с трудом и страхом подбирал слова.
Но в это мгновение, предназначенное для передышки, для приведения мыслей в порядок, я вдруг почувствовал страшную усталость, нежелание что-либо говорить, пустоту, я, собственно говоря, уже не знал, что бы такое еще ему сказать, но я знал точно, что самым важным было то, недосказанное, что задушила во мне усталость. Я помню эту усталость до сего дня, хорошо ее помню. Как будто ветром меня погасило, мои словоизлияния, мои стремления убедить его, мою досаду, и, наконец, и собственную веру в то, что я говорил.
Я чувствовал, что он одним своим молчанием переборол меня, мои слова отскакивали от него, как горох от стенки. Он, погруженный в свое молчание, казался умней меня, потонувшего в словах, поскольку кто молчит, тот во всем прав. И он, прикованный к табурету, равнодушный даже к самому себе, вдруг снова стал мне близким. Я понял, что моя привязанность к нему сильней меня, что моя верность существует помимо моей доброй воли, по необходимости, что не она от меня, а я от нее завишу. Что она — мой единственный путеводный свет. А ведь я никогда не убеждал себя, что верен отцу, я не чувствовал этого в себе, эта верность была незаметной, удобной, приятной.
Я и сам не знаю, зачем мне понадобилось так горячо его уговаривать. Дело было не в земле. Нам и собственную-то некому было вспахать, так что в конце концов материн брат на нее раззадорился. Что касается меня, то я вырос из этих дел, я забыл о земле, и, говоря откровенно, меня к ней не тянуло. Даже когда я ходил в поле, то я ходил, только чтобы пройтись и подышать.
Особенно если у меня в школе бывал тяжелый день, когда я чувствовал себя настолько усталым, что должен был пройтись хоть немного, и ничто другое на меня так благотворно не действовало, как чистое поле, открытые просторы, дышащие таким покоем в мою замутненную душу. Потому что дети меня не слушались. Может быть, я слишком был с ними мягок. Но когда мне приходилось кого-нибудь наказывать или даже разок шлепнуть кого-нибудь, я чувствовал, что поступаю вопреки своей природе, и старался как-то утешить мученика, как-то облегчить его участь, потому что мне было больно не меньше, чем ему, и это само по себе снижало важность наказания, а тем самым и уважение ко мне.
Так что они буквально, что называется, садились мне на голову. Я утешался только тем, что когда-нибудь, в зрелом возрасте, когда им придет время осознать себя, они поймут и меня и сохранят меня благодаря этому в памяти, они будут с удовольствием вспоминать меня, с радостью, они забудут на мгновение о своих невзгодах, когда улетят мыслями в школьные годы, улетят от невзгод, и, может быть, только одного меня они и сохранят в памяти среди всех других, строгих и справедливых, богобоязненных и мудрых, всезнающих, по-отцовски назидательных, только одного меня, и не из-за каких-то моих достоинств, которые за своей малостью не передались им, но именно потому, что они садились мне на голову, а я по своей беспомощности выглядел смехотворно, потому что мне не удавались наказания и нотации, мне не удавалась строгость в лице, так что, может быть, один я останусь в их памяти, хоть я и не оказал на них никакого благородного влияния, и я сомневаюсь даже, смог ли я научить их чему-либо.
Нечего говорить, частенько мне бывало тяжело думать, что я не справлюсь, но я не собирался никого обвинять, я в тяжелые минуты просто уходил в поле. Я шел куда глаза глядят, наудачу, только бы подальше, как можно дальше от собственной беспомощности, так что, бывало, уходил к соседней деревне, где я уже и полей не узнавал, и попадались незнакомые люди, а я никогда не забывал в этих своих блужданиях говорить им «бог в помощь», свои это были или чужие, потому что так полагалось, это был едва ли не самый прекрасный человеческий обычай, соединяющий далеких друг другу людей, даже обозленных и надорванных.
Читать дальше