Теперь, в трактовке Глушкова, становилось совершенно мотивированным исчезновение Луки в момент убийства Костылева. Если для москвинского Луки это было бы нелогично и противно его натуре, ибо он не должен был бы оставить людей в беде, то для глушковского Луки бегство было вполне естественным: он пойдет дальше и устроится в другой ночлежке, где поспокойнее.
— Вот в той, неудавшейся постановке как раз этого исчезновения Луки и не хватало, — пояснил Федор Севастьянович. — Ни я, ни режиссер этого тогда не поняли.
В пояснении Глушкова сквозила еще не забытая горечь, и Виктор, пожалуй не очень и к месту, спросил:
— Вы очень переживали неудачу?
— Конечно! — Федор Севастьянович задумался. Помолчав, пояснил: — Хотя причина ее лежала не только в Луке. Это в какой-то степени как бы раскладывало вину на всех, по долям, что ли. Но я не хотел этого распределения вины, во всем корил лишь себя. Однако трагедии из этого не делал. У каждого бывают неудачи, даже у великих актеров. И причина поражения почти всегда лежит там же, что и причина удач.
— То есть?
— Когда таланту актера есть где развернуться, размахнуться во всю ширь, тогда успех приходит почти неминуемо. А если ему не на чем распахнуться, то у него вдруг все смазывается, блекнет. — Федор Севастьянович даже мазнул ладонью воздух, но тут же опустил руку. — Однако к той нашей неудаче это, сам понимаешь, не относится. Материал-то у нас был первосортный. Горький есть Горький. Может, у меня тогда просто не хватило дерзости. Не так-то просто было дерзать. Дерзить даже. Во-первых, это Горький, а во-вторых — опыт Москвина и Тарханова. Нелегко замахиваться на авторитеты. Теперь я смелее…
«Разумеется, найти такую трактовку образа, совсем иную против прочно утвердившихся, мог только большой художник, а решиться пойти на нее — только человек смелый, — думал Владимирцев. — Конечно, за плечами Глушкова признанный авторитет, если даже театральная критика и воспротивится такому решению образа, то критиковать будет все равно с оглядкой… А как быть мне?»
Он спросил об этом Федора Севастьяновича прямо, и тот прямо же ответил:
— А ты не бойся. В искусстве надо быть смелым в любом возрасте и в любом так называемом положении. Сам-то ты принимаешь моего Луку?
— Безусловно.
— А как ты думаешь: чем он принципиально отличается от москвинского и тархановского?
— Ну пожалуй, двойственностью души, что ли, а точнее — более четко обозначенной степенью равнодушия.
— Вот это близко к истине, хотя и слишком мудрено. Если хочешь знать, он более социален.
— В каком смысле?
— Более современен. Вот это его равнодушие обретает сегодня характер социального зла, выходит за пределы внутренней, что ли, этики. Ты над этим подумай. И я бы не хотел, чтобы ты просто копировал меня. Попробуй внести свою лепту в такую трактовку роли, ну, сделай ее еще более современной. Ты молод, тебе виднее проблемы современности, ты не успел еще обрасти предрассудками.
— Боюсь, что ничего из этого не выйдет. И потом: как я могу найти что-то еще, если сам считаю сделанное вами вполне совершенным, законченным?
— Ну, ты не льсти, а лучше поищи. Ибо в каждом на первый взгляд совершенстве всегда найдется что-то еще и не вполне совершенное.
— Это если выискивать специально. А я не хочу выискивать.
— И напрасно! Ты все-таки подумай еще.
От этого разговора у Владимирцева осталось ощущение какой-то незавершенности, он несколько раз пытался продолжить его, но Глушков неизменно уклонялся.
А репетиции шли своим чередом, уже вышли из выгородок на сцену, уже состоялся прогон первого действия, а Владимирцев все еще так и не понял, чего от него хотел тогда Глушков.
Но вот однажды Заворонский заметил:
— Я бы на твоем месте, Витя, чуть жестче был, пожалуй, конкретнее, если хочешь, даже адреснее, что ли…
И только теперь Виктор понял, чего добивался от него Глушков и на что намекал сейчас Заворонский. Надо было более отчетливо подчеркнуть, что Лука лишь гримируется под сочувствие, что правдоискательство его мнимое, что добро и правда сами по себе еще не могут помешать злу без активного вмешательства в жизнь. И Лука, и вся пьеса становятся вдруг современными.
Владимирцев лишь теперь догадался, что ему предоставили возможность завершить созданный Глушковым образ, что Федор Севастьянович и сам мог это сделать не хуже, а лучше Владимирцева, но не захотел, доверившись интуиции и вкусу ученика.
И Виктор был глубоко ему благодарен.
Читать дальше