Хотя все занятые в пьесе актеры имели театральное образование, некоторым из них просто недоставало речевой культуры, у них отсутствовала внятная и четкая техника речи, утвердилась какая-то монотонная манера говорить, без всякой эмоциональной окраски, а строго продуманная и отработанная пластика подменялась кривляниями и ужимками. Возможно, такая манера исполнения в чем-то и совпадала с постановочными трюками так называемого «сценографического» театра, но серьезному спектаклю была явно противопоказана.
Но пластике и постановке голоса научить не так уж трудно. А как привить способность к импровизации, научить актера фантазировать так, чтобы его фантазия будоражила не только зрителя, а и самого актера?
И после читок и бесед, после обстоятельного и всестороннего обсуждения каждого персонажа и его значения в пьесе Заворонский вдруг предложил актерам самим выстроить для себя всю цепочку физических действий в каждом эпизоде и даже позволил внести изменения в текст, придерживаясь, однако, идеи и общего замысла пьесы, не уходя далеко от фабулы.
К немалому удивлению Степана Александровича, против такого задания выступил Глушков.
— Они же загубят пьесу! — горячился Федор Севастьянович. — Это же называется «пусти козла в огород»! Они же весь текст перекорежат, каждый потянет на себя, оборвут все связующие нити, и ты сам запутаешься в этой паутине. А от автора вообще оставят только рожки да ножки.
— Одну ножку, — попытался сострить Заворонский, — другую он сам поломал.
Глушков удивленно посмотрел на него и укоризненно покачал головой:
— Нашел над чем шутить…
— Извините, Федор Севастьянович, шутка и впрямь неуместная. Однако за пьесу я не боюсь, она теперь почти устоялась, и маленькое актерское «своеволие» и ей и актерам будет только на пользу.
— Не слишком ли ты потакаешь?
— Помилуйте, за мной же прочно утвердилась репутация деспота! И я хочу лишь подтвердить ее.
— Таким образом?
— Представьте. Давая каждому возможность свободно толковать пьесу в меру своего понимания искусства и вкуса, я тем не менее не сомневаюсь, что за редкими исключениями все в общем-то придут к единому результату, а исключения пойдут лишь на пользу и автору, и пьесе, и спектаклю.
— Ну-ну, дай-то бог. Хотя я в этом сильно сомневаюсь, ибо, как известно, о вкусах не спорят.
— Согласен, вкусы могут быть разными, но сейчас важна не разность вкусов, а единство художественной задачи. А разность… Она лишь поможет взглянуть на пьесу и оценить ее не одним нашим мнением о ней. Вы же актер, и ваше мнение не всегда совпадало с официальной оценкой. Возможно, в этом несовпадении лучше всего проявлялось ваше художественное кредо, которое и позволило вам сохранить независимость.
— Тем не менее и ты мною помыкаешь.
— И буду помыкать, потому что при всем к вам уважении, да что уж там, поклонении вашему таланту, как режиссер, я вижу еще что-то, о чем вы, как актер, даже не подозреваете.
— Интересно что? — спросил Глушков без всякой иронии.
— Не знаю. Но чувствую, что вы очень большой актер, а я, быть может, да нет же, наверняка меньше вас как актер, но во мне кроме актера есть еще что-то, чего у вас нет. Извините, Федор Севастьянович, но это так.
— А что?.. Возможно. — Глушков пристально посмотрел на Заворонского и повторил: — Возможно… Да нет же! Так оно и есть. А вот почему? Только не объясняй, пожалуйста, твоим севшим голосом. Мне всегда казалось, что ты ищешь в нем если не оправдание, то хотя бы причину.
— Причину чего?
— Ну, как тебе сказать… Да что уж нам юлить друг перед другом! Причину твоей измены, нет, пожалуй, не измены, а бегства. От себя, от своего актерского призвания. Я ведь помню, как ты играл!
— На пределе своих возможностей.
— Но хорошо же?
— И только. — Степан Александрович поколебался и наконец впервые признался Глушкову: — Видите ли, Федор Севастьянович, может быть, я слишком честолюбив, но высоты меня не устраивали, я хотел только вершин. Вы знаете, что я упрям и настойчив, со временем я мог докарабкаться и до вершин. Но карабкаться я не хотел, ибо я признаю лишь взлеты.
— Тоже мне орел! — иронически воскликнул Федор Севастьянович, но тут же примолк, а потом раздумчиво, будто даже не очень и охотно признал: — И то!
И вот то, что он употребил любимое выражение театральной вахтерши Фенечки, убедило Степана Александровича больше, чем изысканные эпистолярные штампы, вроде: «Засим уверяю Вас в моем искреннем и неизменном уважении…»
Читать дальше