На следующий день двое жителей наткнулись на склоне одного из дальних холмов Чиена на лошадь Ракии и подслеповатого ишака — ее товарища. Как они туда забрались, понять не могли. Жена дяди, неулыбчивая Рыскал, отчитав Кано за выпитую бутылку водки, накинула веревки на шеи лошади и ишаку, увела их к себе, в свой просторный двор.
Кано запер дом на замок, отнес один ключ Рыскал, второй оставил себе и с пустым портфелем в руке, не глядя по сторонам, зашагал к автобусной остановке. Ему надо было завтра вылететь в Москву. Послезавтра на киностудии «Мосфильм» был заказан зал для перезаписи. Съемочная группа, томясь вынужденным бездельем, проклиная гостиничную жизнь в столице, с нетерпением ожидала своего режиссера. Чтобы наконец закончить фильм, от которого все так давно устали…
У пиджака умер хозяин. Стали думать, что делать с пиджаком. Примерили брату, пиджак сжался и не дал себя надеть, — видно, мал, решили. Примерили другу, пиджак растянулся и опять не дался, — видно, велик, решили. Снесли в комиссионный магазин. Там пиджак оказался рядом с такими щеголями, с какими и не приходилось бывать раньше. У этих пиджаков хозяева были живы: кто из Парижа только что вернулся, кто из Гонконга. И чего только не рассказывали эти пиджаки: и о вечерних приемах с коктейлями, и о перестрелках в горах с бандитами, и о бое быков в Севилье, и о манифестациях в Париже. Эти пиджаки в комиссионном быстро раскупали. А на этот, серо-голубой, с потертыми рукавами, покупателей не находилось. Тогда забрали пиджак обратно, домой, повесили в шкаф, дверцу закрыли, больше не вынимали. И стал пиджак висеть в старом деревянном пропахшем нафталином шкафу, на узких пластмассовых плечиках, бороться в темноте с нападавшей исподтишка коварной неистребимой молью и вспоминать свою хорошую прежнюю жизнь с хозяином-поэтом. Как почти каждое утро на рассвете выходили вместе из дома на улицу, в это странное голубоватое пространство, в котором дома стояли как привидения, — мигни, и они исчезнут! В этом пространстве жили деревья, и трава, и птицы, город был без людей, и пахло свежей листвой и землей. («И это утро так прекрасно, что превращается в слова!») Отправлялись гулять по улицам, отыскивая самые зеленые уголки, самые тенистые переулки и сады, оставленные прежними владельцами этого микрорайона столицы. Находили подходящую, стоящую в укромном уголке скамейку, располагались на ней, вглядывались в зеленое облако, подступавшее к самой скамейке, запрокидывали голову и смотрели в небо, и сами собой сочинялись стихи: «Снова зелень мая встрепенулась над веселой Яузой-рекой! Чье окно случайно распахнулось? Кто случайно помахал рукой?» Пиджак старался, чтобы у него в карманах всегда были наготове карандаш и бумага, чтобы можно было записать стихи, чтобы они не затерялись. Ведь те, которые не затерялись, потом вышли книжками. Но многие затерялись, поэт их сочинял, а потом забывал.
Люди в доме пугались: «Что это за звуки ночью? Паркет, что ли, скрипит? Или обои отклеиваются?» Не догадывались, что это пиджак раскачивается в шкафу и вспоминает любимые строчки: «Май приклеился к июню терпким клеем тополей. Веет радостным и юным от распаханных полей». Или: «Уже весна! Протрите окна! Протрите спящие глаза! От первых рос трава намокла! И первая грядет гроза! И чувство первых поцелуев ты не робея принимай! Чью младость весело милует в своих садах зеленый май!» А как вместе ходили в новенький стеклянный бар возле базарчика! Как стояли за круглыми мокрыми столиками, потягивая пиво из темных больших кружек, читали стихи друзьям и совсем незнакомым людям! А как заснули однажды на берегу городской речушки, заросшей по берегам пыльной примятой травой, в ней валялись окурки, бумажки, всякий городской мусор, — словом, не речка, одно название, но именно здесь сочинились эти пронзительные строчки: «Ангел небесный, меня осени!» Тогда, в ту ночь, он укрывал собой поэта, как шинель укрывала бы солдата перед последним боем… А чего только не водилось в карманах, когда жив был хозяин! И засохший цветок, и отломанная веточка, и бумажные салфетки из кафе, исписанные строчками стихов, и кора березы, в которую поэт любил свистеть, как мальчишка, и конфеты в красивых обертках, которые он дарил при встрече незнакомым детям («Дорогие веселые дети! В начинании первых проказ! Все мы гости на этом свете!..»). Или: «Путь начинаю в счастливой примете — светятся дети!»
И, вспоминая по ночам своего хозяина, испытывая тоску и отвращение к грызущей его по ночам неотступающей моли, залезающей в рукава, в карманы, за подкладку воротника, он испытывал мучительное, всевозрастающее желание — покинуть этот стоячий шкаф-гроб, спуститься ночью в лифте на первый этаж или махнуть прямо через лоджию — вниз, к траве — как птица! И отправиться вместе со шляпой, с прекрасной серо-голубой шляпой, которую поэт надевал лишь раз, гулять по излюбленным им маршрутам: по пустынному саду, рядом со станцией Лосиноостровская или в Медведковский лесопарк, похожий на настоящий большой лес, шелестящий настоящими большими деревьями, или сесть на электричку и доехать до станции Клязьма, там сойти, пройти мимо пыльных деревянных строений возле станции, мимо зевающих, пошатывающихся пьяниц возле магазина, выйти на синюю асфальтовую дорогу, идущую мимо полыхающих желтым пламенем слева и справа садов, дошагать до двухэтажного деревянного дома с мезонином, в котором так хорошо бы поселиться, затем свернуть налево, пройти еще чуть-чуть, и откроется изумительная панорама реки Клязьмы, с чистой голубой водой, отражающей светлое небо, с изумрудно-зеленым берегом на противоположной стороне реки, почему-то отгороженным проволокой, и с удивительно красивым, плавным, так восхищавшим поэта поворотом, уводящим в некую манящую даль, туда, где чистая голубая вода окончательно сливалась с чистым голубым небом…
Читать дальше