К тому времени лыковская программа действий разрослась и углубилась, обретя свойства по-настоящему серьёзного документа, который готовился быть введённым в действие если и не самым высоким постановлением, то по меньшей мере — министерским приказом. Сам Альберт Васильевич преобразился незаметно для себя. Известно, что личность — это деятельность. Становясь лидером, человек словно открывает в своей душе потайную заслонку и выпускает на волю некоего джинна, чей характер до поры неизвестен и одинаково может оказаться принадлежащим тирану или миротворцу. Лыков не стал ни тем, ни другим; он быстро понял, что «игра в бисер», каковой услаждали себя руководители его ранга, требует навыков больше дипломатических и вообще проецируется вовне расплывчатым и к тому недодержанным негативом, никак не влияя на общий ход вялотекущей производственной жизни. Иногда родное министерство представлялось Лыкову гигантским вибратором, отделённым от основания столь надёжным амортизирующим устройством, что даже сотой частицы ватта выделяемой мощности не проникало в почву. Призрачный мир, где никому ничего не принадлежит, жил по своим законам, таким же фундаментальным, как законы всемирного тяготения, наследственности или психики человеческой. И главным, как быстро понял сообразительный Лыков, — а до того он просто не задумывался над подобной проблемой, — главной разрушительной силой и повелительницей всего в этом царстве упадка было отчуждение труда. Не успев расправить плечи, облечённые высоким доверием и — в меру — властью, Лыков почувствовал, как они сгибаются под тяжестью навалившегося знания, и ощутил горечь, источаемую недавно ещё милой его сердцу «кадровой программой». «Человеческий фактор», столь эффективно используемый во всём мире для повышения производительности труда, оставался для лыковского «управляющего звена» за семью печатями, а все идеи, питавшие введенный вскоре в действие документ, постепенно осыпались, не оставляя завязи. Лыков метался по стране, переезжая с завода на завод, меняя средства передвижения и страны света, и везде сталкивался с одним и тем же: апатия руководства, глухое недовольство рабочих, паралич снабжения, разваленный быт.
В конце мая восемьдесят девятого года заботы о нарождающемся «народном автомобиле» привели его в Елабугу. Завод переживал трудное время «перепрофилирования»; всё было полно неопределённости и благих помыслов. Весна разливала в воздухе смутное волнение, во всём живом накапливала энергию порыва, и Лыков ощутил вдруг какой-то беспричинный — благовестом — прилив счастья, нахлынувшего поверх всего: ни шатко ни валко идущих дел, воспоминаний о министерской суете, утомительного двухсуточного поезда, столоверчения с камазовской властью, переполненного автобуса «Набережные челны — Елабуга». Будто свет забрезжил сквозь оседающую кровавую муть афганской войны. Будто заструился под спудом лжи, однообразия, ничтожности, ненужности жизни ручеёк воскресшей надежды. Возможно — и даже наверняка — тёмная половина диптиха, который был бы способен представить картину сего душевного состояния, была следствием усталости и недосыпания, но основа была в ней не менее представительна и складывалась она годами, и звалась — одиночеством. В свои сорок лет Лыков был холост, бездетен, разочарован в любви, жил со старушкой-мамой и всё меньше питал иллюзий относительно того, что встретит, говоря его же словами, «человека, к которому мог бы по-настоящему привязаться». Брак, полагал он, это или великое счастье или великое несчастье. Друзья с готовностью соглашались со второй частью афоризма и скептически улыбались по поводу первой. Но ведь известно всем, что нет на свете людей более нечувствительных к чужому мнению, чем старые холостяки. И Лыков продолжал верить — и не верить. Будучи взращён семьёй и школой как убеждённый атеист, он был до удивления похож на человека религиозного, который верит в божественное провидение, однако, не надеясь особенно, что милость божья снизойдёт на его ничем не примечательную персону. Чувство, которое испытал Альберт Васильевич, сойдя с автобуса в Новом Квартале города Елабуги, — а пришло оно именно в тот момент, когда нога его коснулась земли, то бишь асфальта, и нарастало всё время, что стоял он, оглядываясь по сторонам и вдыхая майский размягчённый ветерок, налетавший с отверстого в розоватую небесно-полевую даль конца улицы, обрывающейся там двумя абсолютно одинаковыми, симметричными, но, как показалось ему, отнюдь не унылыми девятиэтажками, — это чувство было сродни религиозному экстазу. Оно не было для Лыкова чем-то незнакомым; напротив, он хорошо его знал, как знаешь, например, испытав однажды, чувство жалости или гнева, или уныния, знаешь памятью разума, но ведь не можешь по желанию вспомнить так, как вспоминают, предположим, стихи, пробираясь от строчки к строчке, как нащупывают на клавишах мелодию, вслушиваясь в звучание каждой угаданной ноты и без оглядки убегая от фальши, одним словом, не можешь повторить, лишь сообразуясь с обстоятельствами и собственной прихотью. Памяти чувств, как известно, не существует. И Альберт Лыков, разумеется, это знал. Но знал и нечто другое: как сотни и тысячи мелочей из окружающего тебя в данную минуту набора, именуемого бытом, а то и более точно — бытием твоим, — эти тысячи маленьких камертонов в любую, самую неожиданную минуту могут разбудить в душе — и, что там говорить, даже один из них может заставить вдруг мощно зазвучать орган, устроенный в тебе столь необычно, что один лишь слабый, едва различимый во всеобщем комарином жужжании звук обрушивает целую симфонию, затопляющую всё вокруг от земли до неба. Альберт Васильевич был, несомненно, тонко чувствующей натурой.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу