Поле живет своей жизнью. Дует ветерок. Покачиваются ветви деревьев, их верхушки, трепещут и шелестят листья. Кукурузные поля, похожие на настоящий лес, шуршат пожелтевшими и начавшими уже сохнуть листьями. Где-то на жнивье ржут лошади, которых выгнали в ночное. Со стороны станции раздаются два-три выстрела. Это, видно, жандармы перепились в корчме у Букуреску и палят в луну. В траве вокруг нас кишат ящерицы, жуки, букашки. Разве спит когда-нибудь поле? Никогда… Никогда, никогда…
— Никогда уже больше ее не увижу, никогда. Она умерла. Сегодня на склоне дня мы похоронили ее. Ее задвинули под кирпичный свод, который вывел Стэнике. На ее гроб положили кости Алексе и Рады, а рядом — кости отца, какие от него остались. Она там не одна, но я ее больше никогда не увижу.
— Ты можешь посмотреть на ее фотографию, — говорю я. — Посмотришь на фотографию — и увидишь ее как живую.
Отец молчит. Я не понимаю, почему он молчит, когда я обнадежил его. Мой брат Штефан тихо-тихо, словно стыдясь чего-то, выдавливает из себя:
— Мама никогда не фотографировалась. Мы будем хранить ее образ в своей памяти до тех пор, пока сможем его хранить, а потом… — тут Штефан вновь захлебывается слезами, — потом забудем. Все люди забывают усопших. Значит, и нам суждено ее забыть…
Налетел порыв ветра, согнул деревья и умчался дальше. За ним последовал еще порыв, потом еще… Если бы мы были на берегу, а ветер дул с моря, как теперь он дует с равнины, все море покрыли бы бурные волны.
«Зэрикуце, приезжай как-нибудь домой, возьми меня и отвези на поезде к морю, чтобы и я поглядела, какое оно, море».
В другой раз она просила повезти ее и показать горы. Она видела Олт, видела Дунай, но ни моря, ни гор никогда не видала.
«Я тебя повезу, мама, ты увидишь и море, и горы. Я тебе все покажу».
Мы сидели перед домом под шелковицами и разговаривали. Лицо у нее было осунувшееся, она худела с каждым днем, руки ее стали тонкими, и нить жизни становилась все тоньше и короче. Я так и не свозил ее на море, так и не свозил ее в горы. Никуда я ее не свозил. Она родилась в селе Кырломану, на берегу Кэлмэцуя, два года жила с первым мужем в селе Стэникуцы, тоже на Кэлмэцуе, а всю остальную жизнь здесь, в Омиде, все на том же Кэлмэцуе. Однажды она была на Олте и раз или два — на Дунае. Три или четыре раза ездила в Турну к разным докторам. Вот в Руши-де-Веде она бывала часто: ездила навещать своего брата, дядю Тоне, а после его смерти — своих племянников. Видела она лес у Карол-Воде, рощу в Сайеле, дубраву под Адынкатой — все это по дороге в Руши-де-Веде. Кроме этого, каждый день и каждую ночь видела она небо над головою и ту землю, по которой ходила.
«Повези меня, Зэрикуце, на поезде к морю. Хочу я посмотреть, какое оно, море».
Я так и не свозил ее на море. Она родила меня, носила на руках, а потом на плече, пока не набила себе мозоли, она вырастила меня и не раз дрожала за мою жизнь. А я так и не повез ее посмотреть море, так и не показал ей горы, никуда не свозил ее.
Я встаю и иду на виноградник. Я не ищу спелую кисть, а срываю несколько сухих листьев и жую их. У листьев неприятный кисловатый вкус, от них щиплет язык, вяжет во рту.
«Повези меня, Зэрикуце… покажи мне…»
Куда я могу ее повезти? Я уже отнес ее на кладбище. Теперь она лежит в подобии печки вместе с костями Алексе и Рады, рядом с останками деда. Она там вместе с муравьями, что свободно бегают по ее телу, и с пчелами, что жужжат в могильной тьме, отыскивая хоть какой-нибудь просвет, обещающий им спасение.
Алексе плакал у нее на руках, а она ходила из угла в угол по комнате, где прожила столько лет, где и умерла. Мама укачивала его и уговаривала, как уговаривала и меня, когда я бывал больным:
«Не плачь, ты ведь с мамой… Не плачь, ты ведь с мамой… Не плачь, ты ведь со мной…»
Я помню, как в этой же комнате она качала и Раду. Моей сестренке заряд дроби попал в горло и в голову, она исходила кровью, билась в предсмертных судорогах, а мама — о господи, каким голосом, с какой нежностью — шептала ей:
«Не плачь, ты ведь с мамой… Не плачь, ты ведь с мамой… Не плачь, ты ведь с мамой…»
От Алексе осталась небольшая кучка костей, белая, словно сахар. От Рады тоже. И от деда… Вот и все, больше ничего. Теперь молчит Алексе, молчит и Рада, безмолвны дедушкины останки. Молчит и мать…
Я выплевываю листья — незаметно для себя я сжевал их. Слышны шаги — сначала по тропинке, потом по пыльной дороге, вдоль канавы, которой окопаны виноградники. Раздается покашливание. Человек пробирается через лаз в живой изгороди и подходит к нам. Это мой брат, Ион-адвентист. У него в руках две бутылки.
Читать дальше