Если посмотреть иначе и рассудить правильно, то и в земле мама не будет совсем одинокой. Вокруг нее будут и наши, и чужие покойники, все усопшие, что были когда-то живыми и прожили ровно столько, сколько им было дано прожить в тесной и скудной долине Кэлмэцуя.
Со двора вместе с братом моим Штефаном идет отец. Глаза у брата распухли и покраснели от слез.
— Пойдем, сынок, — зовет меня отец, — пойдем в дом, побудем с покойницей, пока люди не насытятся.
— Люди никогда не насытятся ни едой, ни питьем, не пресытятся они и жизнью.
Не успеваем мы войти в дом, как от ворот окликает отца сельский трубач Кире, низкорослый и щуплый, с морщинистым помятым лицом. До него трубачом в нашем селе был Диш, Диш-ветеран: это он трубил сигнал к атаке под Гривицей [7] Местечко под Плевной, во взятии которого во время русско-турецкой войны 1877—1878 гг. участвовали румынские войска.
. Отважно и гордо стоял он, стройный как тополь, под турецкими пулями и трубил в горн, а доробанцы [8] Пехотинцы в старой румынской армии.
лезли на бастионы. Многие из них попадали тогда в ров, полный воды и грязи. Но когда ты мертв или смертельно ранен, тебе уже все равно, падаешь ли ты в сухой ров или в ров, наполненный грязью.
«Ту-ту-ру-ру! Ту-ту! Ту-ту-ру-ру! Ту-ту».
«Ура, ребята, вперед!»
«Ту-ту-ру-ру! Ту-ту!»
Пала Гривица, пала Плевна, окончилась и война.
Диш остался сельским глашатаем, который возвещает различные вести и распоряжения.
«Ту-ту-ту-ту! Всем выходить на барщину!»
«Ту-ту-ту-ту! Всем возить камень!»
Хрипло и жалобно звучал горн, тот самый горн, который призывал на штурм Гривицы.
Умер Диш после того, как его жена и зять Дырыяле погибли от холеры и были положены в один гроб прямо друг на друга… Эх, да не все ли равно…
Раньше в нашем селе Омиде горнистом был Диш, а теперь Кире — низкорослый и щуплый, сморщенный, словно винная ягода. Зато горн остался тот же самый, который возвестил стремительный штурм Гривицы.
Когда-то этот горн прикладывал к своим губам Диш, теперь ничего не осталось от этих губ. Человек умирает, и все превращается в прах: и глаза, и лицо, и тело. Становятся прахом и губы, те самые губы, что шептали слова любви, пробуждали страсть других губ, целовали другие губы.
Мамины губы тоже превратятся в прах…
«Зэрикуце, выздоравливай, Зэрикуце, не умирай, сынок! Сколько я трудов положила, чтобы вырастить тебя! Не умирай, Зэрикуце!»
Я лежал на завалинке, вытянувшись на грубом шерстяном одеяле, распухший, как бурдюк, и желтый, как воск.
Губы у мамы дрожали.
«Не умирай, Зэрикуце. Как я мучилась, чтобы родить тебя, чтобы ты вырос большой. Не умирай, Зэрикуце».
Я напряг всю свою волю, собрал все свои силы, скорее из любви к маме, чем к жизни, и одолел болезнь, не умер.
Шептала ли мать своими губами слова любви отцу? Я этого не слыхал, не слышали их и остальные, кто жил в нашей маленькой комнате. Теперь мамины губы посинели. Они мертвые, синие и не могут уже произнести ни словечка.
Кире, держа горн под мышкой, подходит к нам и говорит отцу:
— Тудор, дозволь мне сыграть для покойницы на трубе.
Отец удивляется:
— Зачем это играть на трубе? До сих пор ты играл на трубе только ветеранам. Когда умирали ветераны, только тогда ты и играл.
— Это правда.
— А когда умирали женщины, ни разу не трубил.
— Правда, — соглашается Кире, — для женщин я никогда не играл на трубе, но Мария — совсем другое дело. Сколько детей она родила?! Десять, двенадцать? Нарожать и вырастить столько детей — это потруднее, чем бежать со штыком наперевес на врага. Так я думаю.
Люди больше не едят и не пьют. Отец опускает голову. Лицо у него суровое и печальное, кажется, что оно вылеплено из глины и обожжено.
— Играй, — говорит он горнисту, — если уж так тебе хочется сыграть на трубе, играй.
Мы входим в сени, это сени нашего дома, но теперь я их совсем не узнаю, потом в комнату, где, вытянувшись на постели, спит вечным сном мама. В мертвых руках белеет свеча. Свеча горит, и от нее вьется струйка дыма.
В комнате тяжелый воздух: пахнет растопленным воском, пахнет ладаном, пахнет покойником. Лицо у матери посинело, посинели губы, стали почти черными. Отец становится на колени возле кровати, подпирает голову руками и говорит так тихо, что скорее угадываешь, чем слышишь, что он говорит:
— Мария, Мария, как я любил тебя, Мария!..
Я и брат мой Штефан стоим, прислонившись к двери. В этой комнате всех нас родила мама. В этой комнате вырастила она нас, научила говорить, поставила на ноги, чтобы мы вышли в широкий мир искать в нем свое место. Из-под этой двери зимой проникал холод и пробирал нас до костей. Через эту же дверь летом врывалась удушающая жара.
Читать дальше