Первым, кто понял смысл этой победы смеха, был тот же офицер.
Со злобной улыбкой он спросил Женьку:
— Под блатного работаешь?
— А ты небось под большевика?
Смех стих. Все сразу разделилось, резко и четко. Все, соединяющее, смешавшее всех в единое минуту назад, исчезло. Майор что-то сказал на ходу и удалился. Ушли и все остальные офицеры.
Что-то готовилось…
Прошло полчаса. Все пятьсот человек махали руками, пытались бороться друг с другом. Наступал безжалостный холод.
Из ворот вышел маленький лопоухий сержант и бабьим голосом объявил:
— Стрижца не будешь — никто в зону не пойдеть!
Толпа загудела. Расчет был верен. На единомыслие нашей толпы смешно и рассчитывать было. И Женька, конечно, это понял. Я стоял в пяти шагах от него и видел, как он смотрел на бурлящую массу. Он проигрывал. Он должен был сдаться, подчиниться, унизиться, иначе его разорвет в клочки эта озверевшая от холода масса.
Мы встретились с ним глазами на один миг. За этот миг пронесся наш последний в вагоне разговор и попытка найти выход, найти ему совет… Но это у меня, а у него что?
Безусловно, он тоже жил этим. Он не ждал от меня совета или помощи (что я мог?); ему нужно было видеть, что я от него жду.
А я искренне хотел его победы. Не знаю, увидел ли он это в моих глазах, помогло ли ему это, или он, будучи совершенно одинок в эту минуту, нашел только в себе эту силу…
Женька стал раздеваться.
Сбросил шапку к ногам, шарф, полушубок. Рванул в каком-то красивом отчаянии свитер. Сбросил бурки. Размотал байковые портянки, снял вязаные носки.
Как только он начал снимать полушубок, я понял, какой выход он нашел. Кровь бросилась мне в голову, в ноги, в руки — я уже не чувствовал обжигающего ветра. Я даже улыбался. Улыбался не губами, а чем-то там в груди, наверное, мышцами сердца, которые и гнали кровь во все концы окоченевшего тела.
Это творилось не только со мной.
Гул прекратился. Все смотрели на Женьку. Смотрели так же, как тогда в вагоне. Женька продолжал раздеваться. На снег легли галифе, теплые кальсоны, ковбойка, нижняя рубашка. Он остался в трусах. Аккуратно поставил бурки рядышком, развесил на голенищах носки, свернул рулетом портянки. Стоял он, правда, на полушубке — это он себе все-таки позволил.
Все замерло вокруг. Даже собаки, вытянув шеи, смотрели в его сторону.
Женька закурил и, делая очень маленькие шаги по полушубку, о чем-то думал. Лица его я не видел: он стоял ко мне спиной, между лагерем и нами, отхлынувшими от него, как от чуда.
Прошло, наверное, минут двадцать, показавшихся мне часом. Вокруг стали собираться группы вольных. Рядом был город, здесь проходила дорога, и, естественно, голый Женька и гробовая тишина остановили самых нелюбопытных.
В основном это были женщины. Они подняли крик. Сперва отдельные слова долетали до нас. Потом они слились в стон. Нет, никто не плакал, но в голосах слышались удержанные в себе рыдания. Залаяли собаки. Лай был не тот обычный, злобный, который сопровождал нас все десять километров. Это тоже был стон, собачий, но все-таки стон. (Я слышу его даже сейчас, это забыть невозможно.)
Женька курил третью папиросу.
Сдавило горло. Хотелось что-то делать: бежать, кричать, ломать, просто упасть в снег, чтобы ничего не видеть и не слышать…
Вдруг ворвался новый звук. Все повернули головы. По дороге, волоча за собой длинный снежный хвост, несся мотоцикл.
Он влетел в пространство между Женькой и воротами и зарылся от резкого тормоза в снег. Помню желтые новенькие краги перчаток, которые снимал приехавший, и наручники, которые висели прямо на руле, как бусы, и которые еще долго позванивали на морозе. Краги прилажены на сиденье мотоцикла. Холеные, почти женские пальцы расстегивают меховую кожанку. Перед глазами будто магниевая вспышка… Оранжевый круг, слепящий, оглушающий. Только тогда, когда я инстинктивно закрыл глаза рукой, защищаясь от этого, в голову вошел звук выстрела, сухой, как от бича, и громкий властный крик:
— Ложись!
И снова вспышка магния, снова бич и снова «Ложись!». Я уже не видел ничего, так как первое «ложись» вкопало меня в снег, и перед глазами был только рукав моего бушлата.
Стреляли и кричали долго. Потом все стихло.
— Поднимайсь! — тот же голос.
Женьки не было. Не было и его вещей, только коробка «Казбек» валялась на затоптанном, грязном снегу.
Через двадцать суток Женька был выпущен из изолятора, где он провалялся на цементе в своих сатиновых трусах. Меню: триста граммов хлеба, миска теплых щей из кислой капусты и тресковых голов. На ночь ему швыряли матрац и передавали махорку в дни дежурств гуманных надзирателей.
Читать дальше