Он еще раз сам вернулся к этой теме, когда я, не вдаваясь в подробности, поведал ему суть своего «дела».
Женька слушал, не перебивая. Глаза были закрыты, будто спал.
Когда я кончил, он, не открывая глаз, тихо изрек:
— Придворные переиграли короля… В детдоме у нас драмкружок был. Режиссер все Шиллера ставил. Придворных на репетициях по затылку лупил… «Кланьтесь! Кланьтесь, сукины дети! Кто же поверит в короля, если вы так кланяться будете?!» И по шее! И по шее!.. Зато знаешь, как старались! На смотрах все грамоты наши были.
— Злой ты, Женя.
— Злой, потому что добрый. Я своей доброты боюсь — она меня в роли придворных переведет. Понял? Думаешь, мне самому тогда приятно было руки об рожи пачкать? Началось с добра — старика жаль стало, обидели ведь… А кончилось злобой. Не делай добра и зла не натворишь. Я на фронте паскуду зарезал тоже от добра. Один красюк немку-школьницу приволок, напоил… Лямки порвал… А я в соседнем доме в картишки балуюсь. Выпиваем, конечно… «Выйди на минутку!»…Выхожу. Он мне: то да се… На двоих предлагает. Захожу к нему, думаю б… какая-нибудь… А она в угол забилась. Не плачет. Только дрожит вся. Я ему толкую: «Брось!» А он меня трусом назвал… Я немку схватил и к дверям, а он бутылкой по плечу… На столе мессер-складняк… Ну, я его и поддел снизу. Девка в обморок. Шум, гам, как положено… Так трибунал свое затвердил: Рокоссовский — бабник и немку, мол, хотел отнять… Виноваты оба. Летчика нет, он копыта отбросил. Значит, судить кого? Женьку! Вот и вся логика.
— А девушка? Она-то?!
— Вот пень! Тебе же говорят: немка, школьница. По-русски ни бум-бум… Она так и поняла: один раздевать лез, другой пришел — отнимать себе начал…
— А те, другие?
— «Ничего не знаем», «ничего не ведаем!» Каждый под своей шкурой ходит… Да они и вправду ничего не ведали.
— Круг…
— И лучше самому круги замыкать, чем… Ты вот все философию ищешь, по какой жизни жить, а я уже пробовал и так и сяк. Только что к богам не обращался. Они для духа, как слабительное… Поносом душа изойдет, очистится — станет чистенькая и слабенькая. Дистрофия души…
Ангарск [1] Тогда, в 1948 году, — станция Китой («КитойЛАГ»).
встретил нас ветром и морозом в тридцать два градуса. От станции до лагеря — километров десять. Шли медленно. Женька шел крайним, справа от меня, и всю дорогу пел.
Окоченевшие и усталые вконец, останавливаемся перед воротами, на которых, прямо на сплетении колючей проволоки лозунг: «Труд в СССР является обязанностью и делом чести каждого способного к труду гражданина!»
У ворот администрация: человек семь офицеров и большая группа надзирателей.
Начальник конвоя подошел к одному из офицеров. Что-то говорит, рукою показывая на Женьку.
— Рокоссовский! — громко выкликнул по формуляру офицер.
Женька вышел из толпы.
Начались обычные вопросы: статья, срок, место рождения. Женька стоял в трех шагах от офицера и курил, подняв воротник полушубка, ветер начал крепчать.
— Снять шапку! — приказал офицер, отдавая формуляр своему помощнику и засовывая озябшие руки в карман добротной шубы.
— Бесполезно, — ответил Женька.
Бросил окурок. Снял шапку.
— Не сняли в Ташкенте — здесь не пролезет…
— Остричь! — крикнул офицер и тотчас появился лагерный цирюльник, худой бородатый заключенный. В руках он держал машинку и, непонятно зачем, полотенце.
Бородач подошел к Женьке, потоптался около него.
— Не валяй дурака, парень…
— Я сам, — неожиданно сказал Женька, беря у него машинку. Все затихли. Было слышно, как где-то там, на территории лагеря, ныла циркульная пила.
Женька надел шапку, поманил к себе пальцем цирюльника. Тот подошел вплотную. Мгновение, — и все заорали, как в цирке, после той мертвой тишины, которая служит увертюрой к опасному трюку. Женька держал мощной хваткой цирюльника и стриг ему бороду.
Бедняга истерично дергал ногами, поднимая фонтаны снега. Совершенно лысый череп (шапка свалилась в самом начале расправы), клочки черной бороды и незабываемое выражение лица.
Вокруг стоял гомерический хохот. Хохотали все, как спятившие. Хохотали все этапники, хохотали надзиратели, хохотал конвой, стоявший вокруг с автоматами наготове, хохотали офицеры и даже тот, чье приказание было началом всему. Бородачу было обидно до слез, но в этой всеобщей истерии смеха его унижение показалось ему ничтожным. Он был причиной этого бурного веселья, о существовании которого здесь давно забыли и те, кто там, за проволокой, и те, кто охранял их. Цирюльник почувствовал в эту минуту то, что чувствует актер, когда ему впервые в жизни удается завладеть залом. Он заулыбался. Заулыбался сквозь боль обиды, которая сползала с его лица, как маска. Появилось человеческое лицо. Его лицо! Настоящее! То самое, которое имел этот человек до всего этого там, далеко, дома, давным-давно… Он смеялся, счастливый и свободный в этом человеческом смехе. Он не был жертвой Женькиного протеста. Он был сейчас соучастником, пособником его.
Читать дальше