«Любезнейший Александр Иванович, — писал себе Герцен в январе 1858 года, — хочу поделиться с вами некоторым недоумением относительно ваших писем сыну Александру. Там много намеренного, неискреннего, как будто вы сами не верите тому, что внушаете сыну. Но даже это и не ваша вина, а, скорее, следствие времени, эпохи, культуры межеумочной. Ведь мы, русские, по происхождению, кровно и душою связанные со своим многострадальным народом, чаще оказываемся недоевропейцами по воспитанию, образованию и складу мыслей. Отсюда желание схватиться за какой-то спасительный принцип. Отсюда же дидактичность всех наших стремлений, сугубая учительность пар экселенс, и это выхолащивает биение наших жизней и жар наших усилий. Подумайте об этом, любезнейший Александр Иванович. Вы готовите сына к жизни многотрудной и деятельности тернистой, к счастливейшей для устремлений сердца борьбе за счастье народа, а лучше бы готовить просто к жизни. И еще, теперь уж по поводу ваших социальных, вернее, социалистических устремлений. Вы готовы приветствовать революцию, как в России, так и на всей остальной земле, включая неразвитые племена центральной Африки. Это прекрасно, любезнейший Александр Иванович, но вспомните-ка, сколько крови и боли, и всего остального стоила Великая Французская революция. Одна Вандея изменила лозунг «братство» на «блядство». И — я это предвижу — еще большей крови будет стоить Парижская коммуна, которая неизбежна, если развитие европейской истории пойдет тем же путем, как ныне. А оно идет именно так: приращение державы за счет умаления человека. Вы готовы призвать к разрушению всех империй, но в результате, не окажемся ли мы во власти худшей из империй — империи идиотского фанатизма и тирании необразованности? Как только история сбрасывает со счетов культуру и ее носителей — человеков, так тотчас связь времен расторгается, и древо нации становится бесплодной смоковницей. Подумайте об этом... Искренне ваш Александр Герцен».
За один рейс по вагонам Винт едва набирал пять-шесть рублей. Ему было жаль этих людей, едущих из конца в конец. Много дачников: люди хватались за клочки собственной земли, изголодавшись по собственности, приникали к природе, вырываясь из вонючего города со всеми его отравляющими трубами, выхлопными газами и радиацией. Винт приладился носить с собой валидол и нитроглицерин, часто кому-то в поезде становилось худо, сердца людей, изношенные страхом, навсегда ослабли.
Винт ковылял на скрюченных пружинами ногах от скамейки к скамейке, останавливался, опираясь на трости, в одной руке держал за козырек старую милицейскую фуражку, она почему-то вызывала у людей доверие: до чего милицию довели. Винт не произносил ни слова из причитаний, какими снабдил его Арбуз. Молчание было сильнее причитаний: Вселенная вершит свои дела молча. Немой пристальный взгляд Винта заставал пассажиров врасплох — они начинали нервно рыться по карманам в поисках подходящей мелочи, предпочтение отдавалось медякам. Винт встряхивал фуражкой — монеты глухо взвякивали, и звон настораживал тех, кто сидел дальше по вагону — они успевали разглядеть инвалида, и когда он приближался, укоризненно смотрели на тех, кто также нервно рылись по карманам и кошелькам. Он не смотрел им в глаза, чтобы не вызывать у них чувства стыда за благополучие, он смотрел отвлеченно, в переносицу, взгляд его делался пустым и одновременно сосредоточенным.
Население — это было видно по пассажиромассе пригородных электричек — явно старело. Люди дряхлели, теряли энергию и уверенность в победе светлого будущего над отдельными ошибками прошлого, и Винт от этого печалился и скорбел. Он хотел бы видеть — себя он не принимал в расчет, случайного прохожего жизни — видеть веселый, крепкий народ, кипящий созидательной силой, но видел старый народ, не имеющий своей истории, но лишь удручающий перечень катастроф, ничтожных попыток возродиться, приподняться, восстать внутри себя и начать новую жизнь, солнечную, яростную творчеством. Винт чувствовал, что скоро умрет и сострадал пассажирам, остающимся жить: какие земные радости их ожидают? какие надежды вовеществятся? какие пространства духа распахнутся?
Однажды на сотом километре он устал. Он сел на скамью. У окна пребывала женщина средних лет, насыщенная не столько летами, сколько отдельным своим грустным опытом, думала о чем-то своем, смотрела на привычные, заезженные, проносящиеся за окном места — елки-палки у полотна железной дороги и туманную сырость вдалеке. Она повернула голову — спокойные глаза, лицо в мелких, едва намеченных морщинах — нетерпкая, поздняя сладость осеннего яблока.
Читать дальше