— Я согласен, будто вы правы, Егор Иванович, но куда отнести материальную культуру? Электроника, атомистика и прочее?
— Игрушки! Типичный провинциализм. Аборигены хвастаются собственными игрушками — чья триба более могущественна... Не-ет, Виктор Петрович, обратите внимание, что и мы с вами — также как два провинциала, один местный — это я, другой пришлый — это вы, рассуждаем, чья провинция более цивилизована, более развита, обладает большей убедительностью и правотой — не смешно разве? Можно при этом делать серьезное лицо или искажать его зверской устрашающей гримасой, но суть от этого не изменится, не так ли? Так что дело о человечестве сдайте в разряд невыясненных...
— Но как же... — начал Пономарев.
— Не надо, — остановил его Бонтецки, — не поражайте карманной философией. Вы не сможете убедить меня, что ваш набор камешков истиннее моего набора камешков.
— Но правота, Егор Иванович, правота!
— Успокойтесь, Виктор Петрович, ваш круглый камешек, несомненно, более прав, чем мой продолговатый. А фактура и цветовая гамма вашего круглого камешка, естественно, полностью соответствует общепринятой философской системе и всем сопутствующим.
— Экий вы хитрец! — рассмеялся Пономарев. — Тогда скажите: что нам делать с трупом самоубийцы? Это вы его убили.
— А вы его выкрали, — спокойно отозвался Бонтецки. — Вы и делайте с ним, что хотите, хоть закоптите.
— Зачем вы его убили?
— Мне не нравилась его творческая манера. Раздражал его стиль. К тому же, — сладко улыбнулся Бонтецки, — его продолговатый камешек не соответствовал моему продолговатому камешку, а это уж никак нельзя терпеть. Но у меня — алиби. Убил не я, а убила моя мотивация, синдром оценочности, а этот синдром порождается социумом, а социум порождается общечеловеческой эволюцией и так далее. Так что при чем здесь я? Меня можно судить лишь за профессионализм исполнения. Да и с моральной стороны я абсолютно прав: такие, как у него, камешки, не имеют прав на существование.
— Может, его оживить? — спросил Пономарев.
— Оживите, — пожал плечами Бонтецки. — Оживление каждого прибавляет и меня, ибо я един со всем человечеством.
— Но тогда он допишет свой роман и убьет вас.
— Пусть. Это убавит и его, ибо он един со всем человечеством. По каждому из нас звонит один и тот же колокол.
— Но из-за шума океанского прибоя, — подхватил Пономарев, — мы не слышим мерного печального звона, лишь паузы тишины врываются в наше сознание, след угасающего эха...
— На берегу, Виктор Петрович, на берегу. Потому что отплываем вдаль с карманами, полными камней. И другие звуки заглушают печальный мерный звон, — скольжение ветра и шорох пены, срываемой с гребня волны...
— Как это прекрасно, — вздохнул Пономарев, — и потом, где-нибудь в тихой лагуне, у других берегов, мы станем задумчиво бросать камешки в воду, глядя, как расходятся круги на воде...
— Да, от круглых камешков — круглые круги, от квадратных камешков — квадратных камешков — квадратные круги.
36. L'évadé [125] беглец (фр.)
Я так часто бывал у этой иконы и так долго смотрел на неё, вернее, на него, что мне стало казаться, что это я икона, поставленная перед ним и, возможно, ему казалось, что это он меня написал, создал некий иконический артефакт своей суховатой рукой. Как будто это произошло совсем недавно — так ясно я вижу, как только он дорисовал мой глаз, и второй, и я увидел, сначала с непривычки, потому что он возвел мои глаза вверх, чуть ли не под лоб, я увидел его редкие белесые волосы, они пламенели желтым в свете солнца из окна сбоку, а мое лицо было отодвинуто от солнца, но всё равно, пока не было глаз, но были брови, щеки, нос, губы — пожалуй, он сделал мне губы слишком чувственными, что не совсем соответствовало моему представлению о себе, потому что он написал меня, когда я был в том возрасте, в каком все греховные чувства покрываются пеплом прежнего огня, я ощущал тепло солнца из окна, хорошего, чистого, яркого послеполуденного июльского солнца, и тонкие, редкие, прозрачные, будто сотканные из самого воздуха, как ковыль в пустой степи, его волосы рдели желтым, и что-то ему не понравилось в моих глазах, и он легко, невесомо поднялся и отошел к окну, полностью загородив окно спиной, и долго, улыбаясь, смотрел мне в лицо и глаза, а потом приблизился и тонкой кистью, совсем незаметно, так что мне и не пришлось моргнуть, поставил в каждый глаз по крохотному белому пятнышку и тотчас мне стало легче смотреть и тогда я взглянул на его руки. Они были сухие и крепкие, темно-коричневого оттенка, возможно, они казались темнее, чем были на самом деле, оттого что много солнца вливалось в эту крохотную комнату, так много, что скоро желтые круги пошли у меня перед глазами, и тогда он накрыл мне лицо белой тканью, и стало полутемно и прохладно, и я ощущал на лице прикосновение выбеленного холста. Несколько дней спустя он снял холст с моего лица и начал ходить по крохотной комнате, то и дело взглядывая в мое лицо и почему-то, так мне казалось, избегая смотреть мне в глаза, а его руки, неторопливые и проворные, плавно быстрые, собирали, готовили, смешивали различные мази, краски и жидкости, а потом он начал трудиться над моим лицом и при этом что-то тихо, в полголоса напевал. Он мазал, скоблил чем-то острым кожу на щеках и подбородке, и я ощущал, что даже завитки волос на моей бороде меняются. Затем он стал покрывать мне лицо лаком, что уж совсем казалось мне лишним, потому что лак стягивал кожу и поэтому ночью, под холстиной, покрывавшей мое лицо, я двигал кожей из всех сил, так что к утру лак сильно потрескался около носа, у рта и ушей, но это, как ни странно, сильно обрадовало мастера, и он не стал ничем пачкать мне лицо, а снова накрыл холстиной и перенес меня в темный угол, и каждое утро я слышал, как за моей спиной в бревнах копошатся мураши, изредка по земле шлепали босые или обутые ноги, а вдалеке иногда проносился скорый конский топ. Я не считал времени — десятилетия, столетия, что мне в них? — но люди проходили мимо по одиночке, и по нескольку, и семьями, и во вражде, и молодые, и зрелые, и в возрасте благодати, и в срок перехода. Я слышал от них негромкие слова, и видел беззвучное шевеление губ, и их глаза, туманные и ясные, в тоске и страхе, в счастье и надежде, смотрели мне в лицо, но они почему-то все избегали смотреть мне в глаза. Все они казались мне беглецами, и таких беглецов, одетых разно, но с одинаковыми ликами надежды и страха на лицах, я видел много, так много, что иногда глаза мои начинали уставать и мне так хотелось их закрыть, и я не мог закрыть глаз, и это было вечной мукой — смотреть, смотреть, смотреть, не отрываясь, в лица людей, и глаза мои отдыхали лишь ночью, но даже в полутьме, при слабом свете двух-трех лампад и небесного блеклого света из свода посередине, даже в таком полумраке мне виделись их глаза, они, все темные, с затаенным, приглушенным блеском в глазах, столпясь, вдруг уставлялись на меня, и это тоже была мука памяти, ибо не было у меня таких сил и такой веры, чтобы всех утешить, всех защитить, всем помочь. Ни одному злодею не выпадала такая тяжкая ноша, какая выпала мне, не имущему зла. Да простит мне Господь-вседержитель, но зрелище ликов людских — это зрелище зла, ибо в их лицах я видел зло, которое причиняли им, которое причиняли они, которое вершилось без их участия. Мне хотелось крикнуть им, и едва заметно я иногда шевелил губами, мне хотелось крикнуть им: «Беглецы зла! Неразумные, безумные беглецы! Отчего вы спасаетесь и к чему прибегаете? Всё зло мира сего сидит в вас, и так будет от первого родства и до последнего родства. Оборотите глаза свои от лица моего и взгляните в душу свою, что узрите там?» Мне казалось, что если я крикну так, это будет слышно далеко во все стороны, и, возможно, нет, невозможно, чтобы зло, кое они несли мне, вдруг прекратилось, ибо оно рождалось в них каждую минуту их жизни, такой короткой и такой вечной перед моими глазами. Это было безумное бегство из плена зла, ибо все мы — пленники зла, безумное, бесконечное бегство, и было вовсе неважно, кто от кого бежал, — они ли бежали передо мною, я ли бежал от одной души до другой? Мне становилось тягостно и горестно, когда приходило, что я и есть тот единственный беглец на всей земле, и в моем бегстве от зла, из-под пелены его, нет мне ни отдыха, ни покоя, ни предела. И этот, который часто бывает передо мной, так часто, что мы хорошо различаем друг друга в смене лиц и знаю, что он хочет вымолвить, но не молвит, ибо словам есть препона. Поэтому мы без слов понимаем друг друга. Он хочет крикнуть мне: «Беглец зла! Остановись, прими на сердце свое всё тягостное зло мира сего, и гибелью спасешься». И я хочу сказать ему: «Беглец зла! Гибелью спасешься, если примешь сердцем обнаженным, нетленным, примешь на себя зло вселенского бегства.» Но мы молчим, ибо нет в нас высшей власти произнесть такие слова, и он медлит произнести нами эти слова, поэтому мы молчим, глядя глаза в глаза, две белые точки — в другие белые точки, молча, невыразимо, в пылающей тоске, раз за разом, год за годом, вечно.
Читать дальше