И слишком остро и бурно переживает он малейшую нечестность, — так его надолго не хватит.
И когда я незаметно гляжу на него, я вижу в нем, как мне кажется, слишком много внутренней и физической красоты, пока еще не нужной для повседневной жизни в таком количестве.
Возможно, когда-нибудь все люди будут такими, но пока — не слишком ли ему рано?
Вот чего я боюсь.
И так мы, встретившись в институте, подолгу стояли вместе на черно-белых кафельных плитах.
— А давайте, — говорил Слава, — в институт с ружьями приходить...
— И держаться вместе, такой настороженной стайкой...
— И виски у всех седые...
— И у каждого на щеке дрожит скупая мужская слеза...
Иногда один из нас извинялся и убегал за каким-нибудь маленьким лысым человеком с огромным портфелем, настигал его в конце темного коридора, возле туалета, и, быстро надышав на вечерние фиолетовые стекла, скрипя пальцем, начинал выводить перед ним разные кривые и доказательства...
Я шел по вагонам, по узким коридорам; захлопнув дверь, переходил из вагона в вагон по лязгающим, заходящим друг под друга языкам.
Иногда я поглядывал наружу, — там шло ровное, белое, абсолютно пустое поле.
Вот — стоит черный самосвал, и черные люди грузят в него лопатами уголь.
И снова ровное, белое, пустое поле.
В вагоне-столовой было пусто, только в конце сидела компания молодых ребят, — очевидно горнолыжников.
Поев хлеба с запотевшим сыром и запив пивом, я вернулся и сел на свою полку.
Было темно, но свет еще не зажигали.
Странно ведет себя вагон на ходу... То долго оставляет тебя неподвижным, то вдруг начинает трясти, выхватит одну ногу и начинает болтать ее коленом. Или вдруг дробный стук — тыр, тыр, тыр — пробежит по полу через весь вагон, как мышь. Или спокойно висевшая пепельница начнет звякать своей мутной крышечкой, и звякает, и звякает, и вдруг перестанет.
Люди стали шуршать бумагой, уходить — приходить, укладываться.
Я тоже лег, но не спал, вернее, не совсем спал...
Летом, рано утром, когда все еще мокрое и холодное, а тепло только с той стороны и только тем местам, на которые прямо светит солнце, мы входили в лес и били, гоняли двухцветный резиновый мяч по мокрой траве.
Потом мы надевали клеенчатые фартуки, выносили из сарая заляпанные деревянные носилки и совковые лопаты с пыльными лезвиями и отполированными ручками и бросали это на стоптанный, покрытый вдавленными одуванчиками берег.
Потом возвращались в темный сарай и выносили тяжелый бумажный мешок цемента.
Вдоль берега шли глубокие квадратные сырые ямы, и мы сначала вбивали в них по краям сколоченные деревянные доски — опалубку.
Потом насыпали в носилки цемент, песок из бархана, оставленного отъехавшим самосвалом, и дробленый камень — бут.
В эту сухую, дымящуюся смесь один начинал лить струйкой воду из ведра, а мы мешали и переворачивали массу, все более сочную, вязкую, шлепали лопатой, переворачивали, смаковали, с таким наслаждением и аппетитом, словно готовили себе кашу на завтрак.
Потом мы несли ее к яме, ставили в середину трубу, вываливали вокруг нее, трамбовали, ждали, пока засохнет, и тогда выдергивали доски.
И после, сготовив несколько фундаментов и почувствовав как следует наступившую жару, серый едкий цемент по всей коже и сухость его во рту, — мы разгибались, и каким наслаждением было прыгнуть с берега в прозрачную, холодную воду и медленно плыть, опуская голову и булькая, ударяя ладонью с брызгами, вдыхая слабый запах мокрой тины и рыб.
К вечеру из земли виднелись широкие серые кубы, из каждого торчала высокая железная труба.
На них должны были вешать ограду электростанции, но не вешали.
Каждый вечер, когда садилось солнце, приезжал на брезентовом газике небритый прораб Мнухин и ногами в оранжевых туфлях разбивал наши фундаменты вдребезги. Потом молча садился за руль и, уезжая в сторону заходящего солнца, оставлял за собой по дороге коридоры пыли...
И с утра мы снова месили, брали замес в руки, близко смотрели, чуть не пробовали на язык. Что-то было тут от упорства, с которым мы в детстве лепили куличи.
И однажды Мнухин вышел из машины, ударил ногой в крайний фундамент и вдруг со стоном повалился, и катался по земле, катался, пытаясь подтянуть ногу ко рту и подуть.
Следующим пыльным днем мы встретили его возле вокзала, подвыпившего, красного и растроганного, он обнимал нас всех и приговаривал, что он своей ногой в принципе разбивает любой фундамент, и от нас, пижонов и фраеров, никогда ничего такого не ждал... Потом мы красили ограду густой зеленой краской из баночек, а Слава все порывался еще покрасить наш облупленный вокзальчик, и постепенно шел к нему с кистью по сплошным поселковым заборам, но Мнухин, заметив, забегал вперед и с треском выламывал доску, разрывая цепь...
Читать дальше