А сейчас казалось, что все осталось где-то рядом, за углом, через три или четыре улицы, что этот дом не так уж далеко от того — психологически так оно и было: не так уж много впечатлений вклинилось между ними.
Только постепенно, со временем расстояние это стало проявляться, расширяться, пугать. Наверное, не наяву, а в полусне снова явилось и испугало то черное, бездонное пространство с плавающей в нем луной, которое я, в испуге и оцепенении полусна, наблюдал с верхней полки — и утром забыл. Но по ночам это пространство являлось: такая любимая, такая горячая жизнь, самые первые ее картины становились все отдаленнее, и, наконец, воспоминания стали особенно нервными, словно картины другой жизни, в которую не попасть уже никогда.
Но это были ночные ощущения — дневные же впечатления, с успокоенным сознанием, были другие — жизнь вовсе не разломилась, все рядом, просто немного почему-то переменилась, — но это же хорошо! Бодро не показывать переживаний, отмежевываться от них, аккуратно и весело отвечать на вопросы — эта дисциплина во мне с рождения и, думаю, здорово мне помогла: под бодрые мои ответы бойко двигались и дела.
Сначала мы ходили к нам по широкой, холодной, торжественной мраморной лестнице, — торжественность возрастала еще и оттого, что у нижнего изгиба отполированных бронзовых перил, в углу кафельного вестибюля была стеклянная будка с дежурным морским офицером с двухцветной повязкой на рукаве темного кителя — и этот красавец-офицер нас пропускал и даже снисходительно улыбался! У стены вестибюля, тоже под стеклянным колпаком, стояла строго-подробная модель военного крейсера — дом, в который нас поселили, только еще переходил по частям от морского ведомства к Всесоюзному институту растениеводства, в котором работали теперь мои родители. Но — торжественная напряженность при входе в прохладный мраморный вестибюль, после тяжелого последовательного нажимания высоких полупрозрачных дверей, сохранялась в душе еще долго после того, как дежурный офицер и модель крейсера исчезли.
Мы поднимались по просторной мраморной лестнице с широкими бронзовыми перилами, местами от столетнего соприкосновения с ладонями изменившими цвет на более светлый, — и входили с мраморной площадки в длинный темный коридор со множеством дверей, и, пройдя через его темную длину, достигали тупиковой двери — за ней была наша квартира — не такая уж маленькая, как можно было ожидать по долгому и некомфортабельному подходу к ней.
Непонятно было еще, как извещать о своем приходе — звонков тогда еще не было, — да и непонятно, откуда звонить, — от тяжелых нижних дверей? Снизу лестницы? Жизнь, исчезнувшая в блокаду, появлялась как бы заново, и простейшие вещи были забытыми и непонятными. Родители мои — странно вспомнить! — были молодыми, веселыми. Кроме того, отец уже и в те годы был, как говорится, не от мира сего — мама говорила об этом часто, но пока весело, без надсады. Отец придумал штуку, которая своей чудаковатостью запомнилась навсегда. Он напихал в открытую консервную банку гвоздей, к одному из гвоздей привязал серый тросик, выкинул его за окно, а крышку банки со скрежетом закрыл. Банка валялась под окном, под батареей, тросик свисал за окно, по краю арки, закрытой чугунно-дегтярными воротами. Приближаясь к дому, мы бодро вставали одной ногой на розово-рябой гранитный столбик у края арки, вздымались вверх, и несколько раз дернув за тросик (банка в квартире начинала прыгать и греметь), шли нашим длинным путем домой. Тот, кто был дома, вскакивал на подоконник и кричал вниз: «Открываю!» Такое хитро-наивное устройство было чем-то очень характерно для нашей семьи.
Помню длинную, вытянутую к окну и — узко вверх — комнату и подпрыгивающую и грохочущую светло-серую банку.
Однажды, когда все мы были дома, банка вдруг загремела — мы пришли с кухни и смотрели на нее с удивлением: она прыгала и дергалась как-то странно — с большими, словно изумленными, перерывами. Наконец, кто-то из нас влез на подоконник (потом влезли и остальные). Внизу стояли дворники и зеваки, а милиционер, приподнявшись на гранитном столбике, неуверенно дергал за тросик.
Время тогда было неустоявшееся, жизнь как бы возникала с нуля, многое изобреталось заново. Наш Саперный переулок был замощен кривым булыжником, росли пыльные лопухи, бегали куры...
В чем чувствовалась разница между Казанью и Ленинградом? Для меня, в основном, в том, что вместо тайны уходящих вдаль заовраженными гребнями недостижимых пространств, появилась тайна закрытых помещений, которые чувствовались где-то рядом, волновали, но не были пока что открыты и понятны — но я смутно чувствовал их.
Читать дальше