Еще брезжит — темная земля, светлое небо и вода — дорога на селекционную станцию, где работали мои родители — семь километров каждое утро туда, семь километров каждый вечер обратно... светлое пространство — озеро Кабан?
Потом — переезд туда — серый одноэтажный дом над оврагом, тускло-зеркальные прямоугольные коробки для семян, гулко стреляющие вверх, если вдавить пальцем... Высокие ворота архиерейской дачи. Все! Достаточно! Гуд бай!
Я оборачиваюсь — пространство за домом так и останется незнакомым, бесконечным, — но и жизнь, и воспоминания так же безграничны и бездонны — пусть так и остается!
— Поехали! — сказал я.
Но ехать, оказалось, уже не на чем, — автомобилист, потеряв терпение, убыл — мы пешком спускались с горы, мимо темнеющей громады какого-то института, по наклонной дороге, соединяющей мой материк с миром.
Помню наш переезд из Казани в Ленинград, помню радостное возбуждение, я прыгал на верхней полке мягкого вагона, в коридоре и купе скорбно-торжественно толпились родственники. Потом они — внимание мое было отвлечено необыкновенными пружинистыми свойствами полки — схлынули, осталась одна старушка в купе (или она не была еще старушкой??) — потом, пошмыгав носом, ушла и она.
— Баб! — на мгновение заинтересовавшись этим, спросил я бабушку, — а почему тетя Нина после всех осталась?!
— Ну — все же самая близкая наша родственница! — ответила бабушка.
Как облако, остались в памяти они. Словно съеденные Хроносом, исчезают и желтоватые фотографии на плотной бумаге с тиснеными печатями фирмы — они-то почему должны исчезать, ведь вещи, казалось бы, нетленны — но открываешь со скрипом ящики — их нет, исчезли — Нина Прохорова, Нина Воронцова — с какими-то смутно-сложными судьбами — я еще в детстве чуял, что лезть туда, уточнять неудобно.
Остался — как звук, как видение, — заросший сад в доме на Кирпично-заводской улице, где все жили раньше, до переезда на Лихачевскую, — но и там чувствовалась какая-то тайна, недоговоренность (в которую, помимо своего желания, проник я позже).
Отец бабушки, уже невиденный мною, Иринарх Воронцов, главный бухгалтер сумасшедшего дома (почему-то я ясно представлял себе этот дом, буйно обросший деревьями и травами), ее дед, кажется, протоиерей, его — тоже исчезнувшая — фотография в рясе... Все стоит, как облако, где-то в душе, почему-то не хочется анализировать, конкретизировать это высокое, торжественное ощущение.
Так же из облака, из неопределенности, в связи с переездом все яснее проступал образ моего деда — сановного и величественного, — при подготовке переезда и уже в пути мама все время повторяла:
— Отец нас встретит... Отец, наверное, все устроит...
Этого ее отца я как-то представлял себе весьма смутно, и его величественно-туманный образ никак не связывался в моем сознании с хрупкой, подвижной, морщинистой и ласковой моей бабушкой. Просек ли я тогда, в тот приезд в Москву, что бабушка и он — величественно-седой, встретивший нас на вокзале и везущий куда-то в огромной черной машине, с удобным маленьким стульчиком, выкидывающимся из переднего сиденья — что он — такой великий и далекий — и близкая, понятная бабушка — бывшие муж и жена, как сейчас мой отец и мать? Вряд ли я это просек — совсем другое интересовало меня. Тогда я (как, впрочем, и сейчас) не сравнивал конкретный мир с положенной схемой — ну, есть бабушка, есть важный московский дедушка, а почему они должны быть связаны? Разве что вот так вот, — через меня и маму. Вообще, некоторое равнодушие к сложным делам других, упоение собственными ощущениями преобладало во мне всегда — преобладает, увы, и сейчас.
Помню седой бобрик, сановное пенсне деда, обернувшегося с восковой улыбкой с переднего сиденья огромной машины, помню резные фигурные своды магазина, упущенный мною шарик, оказавшийся в недосягаемости, ощущение тревоги, перемен.
Длинный коридор коммуналки с множеством дверей — в моем сознании, оторванном от общеизвестного, это не казалось чем-то вопиющим, а, наоборот, необычным и интересным — помню живого, юркого, черноглазого кузена Игорька с вьющимся черным чубом — ночь в Москве мы спали с ним на одной тахте, но подружились позже, лет в одиннадцать. Потом Москва сильно вошла в мою душу, — но тогда мы быстро проехали в Ленинград.
Мраморный — холодный после жары — вестибюль дома, высокие, темные, деревянные, с красивыми стеклами, двери — ощущение торжественности, церемонности — и проход через эту холодную роскошь в замкнутый петербургский дворик, и подъем по черной лестнице на второй этаж — лестница эта смутно еще напоминала ту, казанскую, и никаких сильных чувств не вызывала. Вообще, ощущения прыжка, отрыва, потери огромного, может, самого важного куска жизни — не было. Казалось, что все движется плавно, непрерывно — оторвавшийся таинственный материк всплыл в сознании много позже.
Читать дальше