И сама память, то, что осталось в памяти — слабо отдавленная, потихоньку зализываемая временем, подсыхающая крона видений и воспоминаний, — тоже может быть отправной точкой восстановления.
По форме листа, по пенью навеки заблудившейся в пустеющей кроне памяти малиновки можно догадаться о многом: порода дерева, место произрастания, характер жизни и даже каждого ее дня.
Представить то, чего я не знаю, не помню, потому что не могу ни знать, ни помнить, ибо многое из того, что составляет ее жизнь, проходило без меня, не на моей памяти, задолго до моего рождения.
Практически вся ее жизнь прошла не на моей памяти. Что такое четырнадцать лет?
…И ведь не только память — сама жизнь, чья-то конкретная судьба может быть путеводным клубком (нет ничего целеустремленнее и красноречивее, чем ветвящаяся, петляющая нить корня) к жизни целого мира, то есть народа (сплетение волосяных корней — как сокровенная грибница с единым кровообращением), пусть не всей, а хотя бы малой части ее.
Сузим эту часть до пределов человеческого сердца и назовем ее условно жизнью матери.
Лист в кроне. Нить в сокровенной грибнице.
Это не первое воспоминание о матери и не последнее. Оно относится к тому времени, когда жизнь ее уже шла к закату, но заката еще не предвещало ничто, как тихое, осыпающееся цветение вечернего неба не предвещает коварно, по-южному, скорого и скоротечного взрыва багровых и бедственных красок. И все же, когда думаю о ее предполагаемом детстве (которого толком не знаю), я вспоминаю…
Было утро. Не такое раннее, когда и подъем в тягость, и дорога долго в тягость: смежаются глаза, с недосыпу знобит, ничему окружающему ты не рад, идешь или едешь, как в мутной воде, уныло цепляясь за сухие латки недавних сновидений.
Было в меру рано. Рань не угнетала — бодрила. День разворачивался, и согласно с ним разворачивалась, распрямлялась человеческая душа. Мы шли на бахчу.
Дохода бахча не давала. Арбузы удавались не всегда: кроме засушливого климата — а наше село было на солнцепеке Ставропольского края — играло роль и то, что землю под общественные бахчи нарезали на одном и том же месте — «на бугре», где и пшеница-то удавалась через год. Тем не менее бахча была отрадой. Садов в селе не заводили, и арбуз был самым изысканным и одновременно самым доступным летним лакомством.
Его опускали в цибарке в цементированный колодец — так называемый «бассейн», — который был в каждом дворе, и вынимали оттуда в последний момент, прямо к столу, чтобы здесь, при полном семейном сборе, сунуть ему ножом под самую душу, отчего арбуз чисто, бескровно лопался, как лопается алой круговой раной вызревший, вынянченный корнями бутон.
После веселой казни начинался веселый пир.
Я был худым, легким, и взрослые мужики частенько опускали меня на веревке в бассейны чистить их от наседавшего песка. Я стоял в резиновых сапогах в гулких и стылых цементированных недрах, сгребал совком мокрый песок в цибарку, которую после поднимали наверх и там выгружали, и старые бассейны пахли для меня не тиной и сыростью, а расколотым арбузом.
Там, в сумрачных глубинах, как в глухих царственных подвалах, встречались два редких, достойных друг друга дара: вода и арбуз.
Наверху, на выгоревших буграх, встречаться им почти не доводилось.
Был июнь, арбузов еще не было — тем тоньше было настроение, с которым мы шли на бахчу. Радость ожидания, надежды — самая надежная радость. В надеждах можно обмануться: июль или август подчас жестоко оголяли бахчи, выворачивали их наизнанку, до заклекшей глины — ни арбузов, ни плетей, но само состояние доброй надежды — состояние длящегося человеческого счастья.
Засух еще не было, не было пыльных «астраханских дождей». Все только зачиналось, завязывалось, распрямлялось, и память о прошлых неудачах лишь обостряла надежду. Перейти балку, что разрезала наше село на две равные семядоли, каждая из которых по весне давала буйную поросль огородов, а потом скоро оголялась, ссыхалась и мертвой личиной лежала в пыли до новой весны, улицу и дальше — в гору, в степь, навстречу солнцу.
Оно сначала выклюнулось, взломав мягкую родничковую твердь едва заколосившихся хлебов, затем выпросталось полностью, тряхнуло мокрыми еще крылами и поплыло…
Ничего удивительного в том, что я скакал как жеребенок.
Удивительно, что на этом пути — балка, улица, степь — мать была моей ровесницей.
Такой легкой, даже беззаботной я ее никогда не видел — ни раньше, ни позже.
Читать дальше