Коршунова в третий раз повторила свой приговор, и ветка стала таять — горьким и соленым: слезы плавились, срывались с ресниц на щеки, текли, оставляя извилистый мокрый след. Чего греха таить — блеск им придавали глаза, теперь же, на щеках, они моментально теряли в цене, в каратах (хотя, уж если о ж е м ч у г а х, то измеряются они даже не в каратах, а в еще более тонких, неуловимых единицах — г р а н а х: «ни грана правды»), становились бледными, бесцветными, прозаическими. Бабьими.
— Кальция у вас, молодых, избыток, вот и зарастает все раньше срока. — Коршунова отвоевала все-таки у меня свою кацавейку и, нахохлившись, всовывалась в нее.
— А с развитием как будет? — робко и счастливо вымолвила наконец жена.
Коршунова выпрямилась, с трудом совладав с узкими вытертыми рукавами.
— А это уж не ко мне вопрос, дорогая. К нему, — недовольно зыркнула на меня, топтавшегося рядом, не зная, как подступиться к ней вновь: пироги… чай…
Подняла правую руку и сведенными костяшками крупных худых и как бы металлических от худобы пальцев неожиданно крепко постучала мне по лбу.
Звук получился неутешительный.
Жена засмеялась; мне, в общем-то, тоже ничего другого не оставалось.
Чмо в продолжение всего разговора покоилось на нашей кровати поперек большой пуховой подушки и, извернувшись каким-то непостижимым макаром, сосало с довольным агуканьем собственную землянично-розовую промытую пятку, демонстрируя тем самым не столько ума палату, сколько ловкость и хитрость необычайную.
…Было бы неверным сказать, что все это вспомнилось мне в одночасье, пока я лежал, выпутываясь из липких тягучих строп преступного сна. Нет. Чтобы вспомнить, надо сперва забыть. А такое не забывается, живет в нас, тлеет. В бодро, деловито бодрствующих ли, в спящих — в живых — струится, как кровь, вместе с кровью, тихо и до поры невидимо. Можно ли о нем сказать — вспомнилось? Отворилось… Так однажды в детстве я, сбитый перед этим на мосту легковой машиной (перебегал дорогу у нее под носом) и вроде бы уже залеченный, проснулся ночью в луже липкой и теплой, страшной именно своей липкостью и живым теплом, крови. Спали мы с матерью на птичнике, она как раз получила цыплят с инкубатора, в помещении было душно, волгло, дурманно (весь вечер топили, чтоб не застудить цыплят), мы спали на полу на каком-то свалявшемся несвежем тюфяке, он даже впитать ее не мог: кровь так и стояла черным паводком в его засаленных колдобинах.
— Рана отворилась! — в ужасе всплеснула руками мать.
Правильнее было бы сказать «открылась», но она выбрала «отворилась»: так неслышно, исподтишка это произошло.
Отворилась… Чего лукавить: это я сейчас, записывая, все так складно расставил и пересказал. Вспомнил. А тогда, после странного сна, все было проще. Я потихоньку встал и пошел посмотреть на детвору. В последнее время приобрел эту стариковскую привычку: ходить ночью по дому. Свет не зажигаешь, поэтому поначалу, пока не обвыкнутся глаза, просто слушаешь дом. Сразу угадываешь посапыванье младших и характерную, уже почти девичью немоту старшей. Спит, как будто и нет ее, как будто там, на втором этаже двухъярусной кровати (по образцу солдатских), пусто. И позже, когда глаза уже справятся с ночью, второй этаж каждый раз являет им нечто продолговатое, веретенообразное, и так старательно, даже истово, до бородышки обернувшееся, подоткнувшееся простыней, что кажется, будто, спасаясь от темени, в комнату через окно вплыло пугливое, обточенное ветром перистое облако да так и застыло в ней — на уровне моих глаз. Недавно пытался поставить ей горчичники: простыла, а жены в те дни не было дома.
— Сама! — было заявлено мне с неожиданной горячностью, с фамильным раздуванием ноздрей. — Сама! — И приготовленные мною причиндалы полетели на пол.
В первую минуту я опешил и только потом, с буксира, стал соображать в нужном направлении.
Позднее зажигание.
И хоть для меня было совершенной новостью, что человек сам себе может поставить горчичники, делать было нечего, — пришлось смириться.
Зато самые младшие спят в полной безмятежности. С эмбриональной естественностью: стоя на коленях и уткнувшись мордашками в подушки: две голых, выскользнувших из ночнушек абрикосины весело спеют в темноте, проглядывая в ней, как в кромешной листве. Именно так они спали в материнском чреве и теперь еще не отвыкли от него, еще тоскуют по нему и возвращаются по ночам.
Маленькие коленопреклоненные богомолки. Молятся ведь тоже в эмбриональном положении — как возвращаются…
Читать дальше