Варя надеется отыскать старуху. Расспросить? — как жива осталась, как жила. Рассказать? Повиниться? Мол, малые дети дома ждали.
Весна тем временем разгорается. И если раньше вишни перед Вариным домом стояли все в узелках и кудельках — так человек, которому кроят костюм, утыкан булавочными головками: даже изо рта торчат гарнирным никелированным пучочком, лишая его, безвинного, всяческого сопротивления перед лицом сурового сервиса, — то теперь уже по этим почечным выкройкам, по этой основе заструилось, женственно обтянуло корявые, трудно перезимовавшие кроны живое, шелковое, морозно-ослепительное шитье. Цветов так много, ими так плотно, купно унизаны, усажены все ветви и веточки, что каждое дерево выглядит, как один громадный и вместе с тем воздушный, легкий, л е г к и й н а п о д ъ е м, а теперь на минутку, к самой земле спустившийся рой. Он кишит, гудит, шевелится, нежно поблескивая перламутровыми крылышками, дрожит от усердия, от любовного трудолюбивого напряжения. Еще чуть-чуть, и рой, разъятый, обескровленный, разомкнется, разлетится, запорошит по земле, завьюжит по теплому воздуху, оставив дереву пока даже глазу невидимую завязь. Благословенный, единственный миг весны и природы — сретенья души и тела.
Вечером при свете цветущих вишен Варя большая и Варя маленькая по-прежнему часто сумерничают на лавочке. Спасаясь от весенней прохлады, девчушка забирается под полу вязаной Вариной кофты, обхватывает Варю руками, та укрывает ее с головой, и тогда они представляют одно слитное целое, состоящее из двух половинок. Как фасолина. Или как фасолина и ее нежный, едва родившийся, возникший в паху росток. Глазок. В такие минуты Варя большая особенно, болезненно полна нежности и тревоги. Раздумий, не оставляющих ее в последнее время. На мгновение она самой себе кажется и той старухой, и женщиной, несшей под шалью малое дитя.
Что шептать? Как сберечь?
У Вари ясная память.
У Вари еще неплохой слух: в этом слитном целом она слышит сразу два сердца.
Их действительно два: Варино — глухо (каждый удар уже отдается в висках), медленно, со все — хотя и неприметно — удлиняющимися привалами.
И Варино: тук-тук-тук.
Среди ночи жена растолкала меня, потому что я во сне кричал.
Если уж быть абсолютно точным, она недовольно заметила, что я выл как щенок.
Она опять уснула, а я, растолканный, лежал в холодном поту. Сон еще не покинул меня. Не вышел, как яд, из организма. Еще пропитывал каждую пору. Есть слово «теплиться». Если бы было такое же по конструкции, но с противоположным смыслом — «холодиться»? — я бы сказал, что сон еще холодился во мне. И медленно-медленно все-таки уходил. Испарялся.
Я уже вышел из его тенет, но обычного в таких случаях радостного облегчения, успокоения — господи, да это всего лишь дурной сон! — не было. Душа застуженно ныла и как будто бы еще продолжала скулить — безголосо, что, в общем-то, всегда еще хуже. Сна не было, а боль осталась и стала еще тревожней, явственней. Явью стала. Сон вышел, а она осталась, как невыдернутое жало.
Мне приснилось, что одну из своих дочек я люблю меньше других.
Как такое может присниться — ума не приложу. В каких таких образах, коллизиях? А вот приснилось. Мысль, может, когда и шевелившаяся где-то там, в глубине, стронулась с места и подошла во сне к поверхности. Большие, угрюмые, черные от ила донные рыбы, привлекаемые, как собаки, полнолунием, всплывают со своих колдовских, подкорковых глубин только по ночам.
Мысль стронулась с места и пошла в направлении сердца.
И я заскулил. Кем я был в тот момент? Кем была моя сонная или, наоборот, недремлющая душа? Той самой девочкой, длинненькой и неуклюжей, как необсохший ягненок с еще разъезжающимися копытцами, вечной неумехой и вечной же приставалой — все лизалась бы да висла у тебя на шее, забывая, что она давно уже не младшая, что в доме есть уже еще д в о е меньше ее и что ее, восьмилетнюю акселератку (длиннющая, а копытца-то все равно разъезжаются), не так-то просто уже «взять на ручки», как она того без конца просит. Душа стала девочкой, которой вдруг открылось, что ее любят меньше других.
Это ее-то, которой любви и ласки требовалось больше, чем другим? Больше и потому, что она просто больше их могла поглотить (каждой своей жадно растущей клеткой, клетка как будто и растет только при этом условии, в этом питательном растворе). Гладишь ее по голове, а она так и вьется под ладонью, так и ластится к ней макушкой, каждым волоском, как будто это и не ладонь вовсе, а слепой летний дождик брызнул над нею. «Дождик-дождик, припусти, мы поедем на кусты, богу молиться, Христу поклониться», — распевал я в детстве сам, прыгая во дворе под всегда долгожданным и всегда нечаянным в наших засушливых краях дождем.
Читать дальше