Стыдно признаться, но мало-помалу эта истерия разрушения овладела и мной. Конечно, я не шел ни в какое сравнение с отчимом. Какая там убойная сила у тринадцатилетнего сосунка. Так, слону дробина. Но запал был всамделишным. Всамделишно сумасшедшим. Особенно когда мы проникли через крышу к нутру, к чердаку. Когда стали потрошить его — вот когда я смело добрался до всех его укромных закоулков, до всех его паутинных, пазушных тайн! Вывернул их наизнанку — ничего таинственного…
— Десятым сталинским ударом! — вопил я, пытаясь обухом топора выбить балку из паза.
Еще куда ни шло — отчим. Человек контуженый, человек, ни к селу, ни к дому нашему не привязанный. Но что мог вымещать я? Родившийся под сенью этого дома и проживший под нею лучшую часть своей жизни? Почему поддался этой волне — ненависти и уничтожения и был даже злее отчима, как волчонок, осклабившийся щенок подле матерого волка? Что за сила ввергла меня в этот яростный раж предательства?
С кем квитался — и за что?
Два дня крушили дом. Когда вечерами доплетались домой, вымотанные, пропыленные, в ссадинах и кровоподтеках, будто из драки, и мать, и младшие братья с некоторым испугом смотрели на нас. Сторонились нас, как убийц.
— Ну как там? — робко, с затаенной болью спрашивала мать.
— Работаем, — неохотно буркал отчим.
Как будто то, что мы делали, можно было назвать р а б о т о й.
Мы, поливая друг другу, смывали пыль, ели вяло, без аппетита — теперь в доме было и радио, и электричество сияло над головой — и валились спать. Как убитые.
К концу второго дня выворотили матицу. Главную несущую балку, на которой по существу и зиждется все перекрытие. Массивная, зажелезившаяся — и цвет ее тоже был скорее железный, нежели древесный, — нигде ничем не траченная. Не трухлявая — живая. Ее старательно побеленное матерью подбрюшье выпирало и в комнате на потолке. В него был вбит крюк, на котором висела люлька. Люлька, в которой я качал, баюкал своих братьев. И в которой рос сам.
И вот мы ее, корнями вросшую в дом, поддели ломами, подперли, поднатужились, крякнули по-солдатски, по-суворовски, по-сталински, и матка, сокрушая все на своем пути, рухнула вниз. Клуб пыли взметнулся аж сюда, до чердака. В образовавшуюся длинную рваную брешь стала видна убогая пустота ободранных комнат.
Стало быть, они рухнули почти одновременно — мать и матица. Только одна вот так — со стоном, с бешеным сопротивлением, с клубом горячей пыли, а вторая беззвучно и безропотно.
На третий день все на тех же лошадях перевозили «лес» (теперь это называлось так: было домом, стало — «лесом») на новое подворье. Делали последнюю ездку, и я в последний раз оглянулся на свой дом. На то, что было моим домом. И что от него осталось. Обезглавленный, с выдранными рамами, в кучах мусора и хлама, он стоял на пустыре, как после бомбежки. Кругом ничего нет, и этот одиночный, одинокий дом — такая заманчивая цель. В нее и всадили весь наличный боезапас — тротила и злобы. Я смотрел на эти свежие руины, на свое собственноручно разоренное гнездо, и во мне впервые за эти дни что-то глухо стронулось. И защемило. И зародилось неясное чувство утраты. И ощущение, что я сделал что-то не так и что-то не то.
Не стану преувеличивать тогдашних своих ощущений, но зерно пало тогда. Посеялось. Правда, я и не думал тогда, что всходы будут такими. Что с этой вот минуты и начинается у дома вторая жизнь. Во мне, в моей памяти жизнь моего родного, утраченного — другого с в о е г о дома у меня больше так и не было, только чужие или казенные, — несуществующего. Я стал единственным вместилищем этого дома. И жильцом, и домом дома. Ибо братья мои на тот момент были столь малы, что и не запомнили его как следует. А матери вскоре не стало. А отчиму он был до фени. Да и его, отчима, через год после матери тоже не стало. И у моего родного отца, который, говорят, бывал в этом доме, даже если он до сих пор еще чудом жив, дом наверняка вытерся из памяти. Вылинял.
Значит, я остался один — кто его помнит до мельчайших подробностей. Значит, ему суждено существовать столько, сколько отпущено мне.
Может, это и есть цена за предательство? Искупление?
Ибо если б я его не ломал, то, возможно, и не помнил бы теперь его столь явственно и больно?
Эта картина и возникла у меня во время того странного разговора. Как я в раздуваемой ветром рубашонке стою на верхотуре своего дома и изо всех сил крушу его. Я полон разрушительного восторга. Он раздувает меня точно так, как мою рубаху — ветер. Я пьян и контужен — одновременно.
Читать дальше