Даже лошади подлаживались к медлительному шагу матери.
Лишь самый маленький, третий, которому еще не исполнилось и пяти лет, восседал на возу, как раз на чинаровой горке, болтал ногами и вообще радовался тому, что сидит вот так, выше всех, что едет, радовался переезду, переменам — всему. Мать ласково посматривала на него. Кроме младшего, никто не веселился.
Так мы и ехали.
Иногда мать просила остановиться. Она отдыхала, я поправлял поклажу, вразнотык торчавшую из брички. Кони сбивались на обочину и вяло пощипывали молодую траву. День завершался, нежарко, мягко, прощально. Мы выбрали дорогу, бежавшую не по улице, а по широкой балке, разделявшей две — их и всего-то было две — сельские улицы. Она и короче, и безлюднее. Так мы по ней и двигались, скрытые пологими склонами балки от любопытного глаза.
— Наверное, я умру, — тихо, только мне одному, но так, что я расслышал это и за скрипом колес, и за лошадиным фырканьем, и за радостным щебетом малыша, сказала мать.
Волна горячей, нежной жалости захлестнула меня, я на ходу обернулся к ней, мы какое-то мгновение смотрели в глаза друг другу, но ни она больше ничего не сказала, ни я ей ничего не ответил…
Переезжали мы почему-то без отчима, а вот старый дом после я ломал вместе с ним.
…Все-таки мы с ним не «валяли» наш старый дом, а ломали его. Не валяли, потому что не собирались на его месте ставить новый. Да мы и не в состоянии, не в силах были вдвоем развалить его так, как то требовалось бы для нового строительства. Можно было бы, конечно, попытаться продать его, но, господи, кто б его купил у нас? Кто б захотел поселиться на пустыре?
И вот мы его ломали — с той единственной целью, чтобы изъять, выдрать из его глинобитного нутра деревянные ребра и перевезти их на новое место жительства. Чтобы пустить их там в дело: на починку подворья, на другие нужды.
С паршивой овцы хоть шерсти клок.
Правда, он при всем при том паршивой овцой не был. Старым — да, достался матери еще в тридцатых, в голод, когда она осталась сиротой. Конечно, он был помоложе чинарного шкафа, но корни его тоже уходили далеко вглубь. Я в точности не знаю, в каком колене его строили, но на момент строительства, сооружения, так сказать, он, вероятно, был одним из лучших домов в этом селе.
Сложен из крупного, круто замешенного на полове самана, универсального степного материала. Основательный, я бы сказал — дородный дом. В нем были сени с сараем под одной крышей — в сарае стояла корова с теленком — и три просторные комнаты, одну из которых мы за ненадобностью использовали под чулан. Закром, укромные затишки для копен соломы и сена — все было при нем.
Лично мне, как и любому мальчишке, больше всего нравился в доме чердак, или — «потолок», как его называют в этих краях. Во всю длину дома, высокий — в центре его я проходил, едва пригнув голову. Сухо, тишина. Из двух слуховых окон с противоположных концов тянутся два светлых столба. Но, постепенно истончаясь, редея, не дойдя до середины, они пропадают совсем. Растворяются в темноте и тишине. С тех пор как научился взбираться на чердак, что стоило немалых трудов, ибо дом был высоким, я осваивал его мелкими шажками, как соседнюю небезопасную планету. Поначалу просто сидел на краешке, возле слухового окна, на солнышке, там, где все было светло и нестрашно, где лишь в углу залегали неясные тени. Потом стал по лучу света, по самому его стрежню доходить почти до середины потолка. Потом отважился на то, чтобы, крепко-крепко зажмурив глаза — так мне казалось безопаснее, — пробегать эту коварную, полную непроницаемой, прямо-таки вяжущей тьмы середину. Бежал, вытянув руки вперед, и кончиками растопыренных пальцев почти видел, почти осязал липко кишевшую к е м - т о пустоту. Бежал, пока не попадал в объятия второго, встречного потока света. Пока не почувствую его — кончиками растопыренных пальцев, лицом, крепко зажмуренными глазами. Попадал в этот встречный поток и, слыша удары собственного сердца, кувыркался в нем, как мотылек.
А однажды на полпути к нему запнулся обо что-то и упал. Растянулся — вытянутыми руками вперед. Похолодел, втягивая голову в плечи: амбец! Попался!
Но ничего, обошлось.
Я так и не дорос в собственном доме, не осмелел до того, чтобы обшарить все укромные углы потолка. Не успел.
На потолке было так замечательно прятаться — и от матери, и от братьев, нянькой которых я был и которые, признаться, порой крепко надоедали мне, и от закадычного друга Митьки Литвина, и от всех-всех. И люди, и звуки, и сама будничная, не очень веселая жизнь — все остается там, внизу. А ты, вознесенный, паришь. Паришь и физически и умственно. Витаешь мыслями бог знает где. Ну, например, году в сорок третьем, где ты, замечательный красноармеец Сергей Гусев, лежишь в прифронтовом госпитале, раненный в руку, нет, все-таки лучше в ногу, пониже колена, и замечательной красоты медицинская сестра склоняется над твоими орденами и медалями. Потом она учит тебя ходить. А потом, окрепнув немного, ты оставляешь ей на подушке записку: мол, встретимся в шесть часов вечера после войны — и в сумерках спускаешься на простыне со второго этажа военного госпиталя… Ну что вы, кто же убегает на фронт через дверь.
Читать дальше