Так и вижу: электричка, на которой я мотаюсь каждый день с Курского в Никольское, белая церковь справа от станции, кладбище, пруд, лес, а слева — дачи, поселок и молоденький лес, лесопосадка, березки ниже человеческого роста, так и называется: Вшивый лес. Теперь там уже город, Москва, метро, а тогда — только эта церковь да поселок.
У них был пижонский, всем на удивление, участок, по бабкиной тоже прихоти: зеленая трава, несколько старых сосен, две рядом, можно гамак натянуть, — и в глубине, за кустами сирени и жасмина, обширный дом, крашенная в зеленое крыша. Ни огорода, ни грядок, ни картошки — этакая английская лужайка. Молодой мужик-сосед приходил косить для своей коровы, тут же сено сохло, стояли все лето два стога, за это им носили молоко. Можно было вольно бегать, валяться, играть в старинную игру «серсо» — набрасывать кольца на деревянные шпаги. Заборчик стоял тоже редкостный по нашим нравам: низкий, сквозной штакетник — с участка видно улицу, а с улицы — участок и дом вдали. Июнь, жара, скучно, тургеневская девушка в льняном платье сидит под отцветшей сиренью в старом плетеном кресле, читает «Войну и мир». Хоть и отличница, у нее медаль, но, говорят, поступить в университет трудно, и именно медалистов гоняют на собеседовании, даже хуже, чем на экзаменах. А у девушки с литературой отношения прохладные, она собирается на физмат. А в Толстом вообще ничего не понимает. А сейчас не понимает тем более.
Домработница Валя домывает в доме полы, уже моет крыльцо, ступени мокро блестят, и тут же, в секунду, сохнут на глазах, дымясь от горячего солнца. Плетеные стулья и кресла вынесены с террасы и кособоко стоят в траве у крыльца. На одном спит серая кошка Мышка, под другим дышит, высунула длинный язык такса Кошка в наборном серебряном ошейнике. Бабка возле врытого в землю одноногого стола, на нем лукошко, тарелки, кастрюли. Бабка сидит к столу боком, перед нею крепкая крашеная скамейка, на скамейке старый-престарый керогаз, на керогазе таз с деревянной ручкой, а в тазу вскипает клубничное варенье. Сказка! Где это все?.. Гудят пчелы, по участку несет клубничным горячим духом, с маху садятся куда ни попадя одурелые от ароматов мухи, вьются на солнышке капустницы, тилиликают синички. Девушка читает вполглаза, но все отвлекает ее: и варка варенья, и игры бабочек, и зудение пчел, и дыхание собаки. Она в тоске поглядывает на улицу: когда там покажусь я? Вон мальчишки виляют на велосипедах, перекликаются звонко, вон пропрыгал по колдобинам грузовик, пугая кур и подняв пыль, которая светится золотым облаком в тени старых берез.
Бабка говорит сама с собою, но речь ее обращена сразу и к варенью, и к керогазу, и к внучке, и к Вале, моющей крыльцо, и к Пьеру Безухову, которого в отличие от Алины она воспринимает всю жизнь л и ч н о: он раздражает ее своею мягкотелостью, идеализмом, прекраснодушием; она бы на месте Наташи Ростовой сроду не вышла за эдакого рохлю. И это, по ее мнению, разумеется, натяжка, выдумка самого Толстого, что он Наташу выдал за Пьера, а сама бы она за него не пошла. У бабки в крови еще живы споры о Льве Николаевиче Толстом, как о с о в р е м е н н о м писателе, в детстве она слышала, взрослые говорили: «Нет, вы читали? Вы дочитали четвертую часть? Что-то наш граф того-с, а?..»
На бабке старые очки с овальными исцарапанными стеклами, с мягкими суставчатыми дужками, — как раз такие носили во времена Толстого и Чехова. Она поправляет очки, подносит близко к глазам руку и капает другой рукой из ложки каплю варенья на ноготь большого пальца. Ногти у нее загнутые, бледно-желтые, мощные, как у старой птицы. Капля растекается по ногтю — варенье еще не готово.
Бабка собирает розово-белую пену, сбрасывает ее в тарелку, где уже гора такой пены, а дно малиново от сиропа, — пчелы и мухи недовольно гудят, а бабка, сделав дело, оседает назад, откидывается и размякает в кресле. Она трудно дышит и продолжает говорить едко и недовольно.
Я вспоминаю: она всегда сидела. Или возлежала. В кресле, в постели, в качалке. Ноги служили ей лишь затем, чтобы передвинуться от одного сиденья до другого. «Когда Черчилля, — любила она повторять, — спросили, как он дожил до таких лет, он отвечал: я никогда не стоял, когда можно было сидеть, и не сидел, когда можно было лежать. Просю пардону, я ля-гу». И она укладывалась. Когда ходила, вставала, делалась совершенно похожа на грушу в своих распущенных одеждах, тем более что из седого пучка на затылке, из-под старого черепахового гребня, всегда торчала седая косица, точно хвостик груши. Она ступала по дому тяжелыми, больными ногами, и все множество старой посуды в огромном, черного дерева буфете, и все стекляшки на люстрах и жардиньерки ходили ходуном и дрожали, будто боясь строгой бабкиной поступи.
Читать дальше