— Вы, наверное, сами поэтессы, — сказала вдруг грустно. — А я учительница в начальной школе. А Миша — врач, единственный на весь поселок. Нам ссуду на дом дали, мы строили сами. И комнаты для жильцов сделали — а чем тут еще заработаешь?
Ей, наверное, казалось, что там, в Москве, — какая-то необычная и радостная жизнь, и совсем невдомек было, что муж, немолодой коротко стриженный здоровяк, весь день возившийся в гараже с железками, играя загорелыми бицепсами под белой майкой, давал ей то, от чего давно уже отказались городские мужья — надежный тыл, совместное сотворение дома. Месить бетон, класть друг на друга известняковые блоки и гладить по волосам белоголового мальчика, весь день мусолящего книжку про Оле-Лукойе — чувствовать жизнь кончиками пальцев и напряжением в мускулах.
Алена долго не могла заснуть и думала о том, что только один-единственный на свете мужчина может научить женщину такому познанию мира — на ощупь, через прикосновения и плотность, текучесть и вязкость. Юные девушки ловят мир восторженными глазами, их еще не коснулось чувство дома, телесность не проявлена, радость летуча. И только тактильный шок чистейшего телесного соития, эти черные ленты Мебиуса и завершающая топологическая инверсия родов делают нас другими. Мы теперь можем терпеливо разминать пальцами тяжкую глину еще несбывшегося, мы преодолеваем сопротивление материала, мы одухотворяем форму, и множество проявленных сущностей отвечают благодарностью. Влажный чернозем выстреливает дурманящими цветами, золотая корочка пирога упоительна еще до дегустации, и крестильная рубашка сына, обшитая кружевом, кажется ангельским оперением. Это наш любовный роман — нас и мира. А мужчина выскальзывает из этих объятий, слияний, прикосновений. Иногда, в минуту слабости, он позволяет дотронуться до себя — поставить горчичники на лихорадочную спину, растереть ноющую поясницу, но потом снова оставляет нас наедине с этим штопаньем, разглаживанием, атласностью, шершавостью, размешиванием, рыхлением, стягиванием в одно и рассеиванием в пространстве. Мы все еще лепим мир — с радостью, но уже в темноте. Мы не то чтобы потеряли зрение — нас предал художник по свету. Почему он забыл про подсветку — пусть багровую, пусть мертвенно-синюю, только бы не совсем во мраке? Куда он отлучился со своего рабочего места — может, выпить с друзьями, хватая развязных девушек за коленки, может, мается от одиночества, сжимая в руке компьютерную мышку? Он будто боится полноты жизни, как некоторые боятся спать на траве под открытым небом…
А может, все не так? Почему именно единственный на свете мужчина? А если не он, то где ловить свет или искать цвет, рдеющий, как улыбка, прелестью духовного отражения? Сон уже путал мысли, Оле-Лукойе брызгал в глаза сладким молоком, из темноты вставали концентрические радуги, обозначая световой тоннель, пробивающий трехмерное пространство, и по нему можно было нестись с такой скоростью, что спектральные цвета сливались в один белый, и влететь в такой сон, о котором не расскажешь никогда и никому…
Что случилось? Ничего не случилось, но утром все стало по-другому. Ветер дул с прежним упорством, даже бейсболка Светкина улетела, пришлось ловить ее на самом неудобном участке улицы Волошина — там, где куча битого кирпича смыкалась с большой лужей, — но синих прогалин в небе стало не меньше, чем облаков. Даже позагорать удалось минут двадцать. Горизонт тихо сиял, и ничто не напоминало вчерашнюю феерию. Но художник по свету вчера сработал классно. Они разложили на песке рукопись Светкиной книги, прижали листочки камнями и спорили, тасовали, правили… И все получалось, все складывалось — можно было переставлять слова и строчки, пересыпать в пальцах уже совсем сухой песок, искать редкие оранжевые и фиолетовые ракушки среди обычных серых, зачем-то напихивая их в карманы. А потом еще сгонять в магазин за крымским мускатом, и выпить его из пластиковых стаканов, и хохотать, и фотографировать розовых на закате чаек, и даже обсуждать, какие сувениры из Крыма надо будет привезти внукам.