Так продолжаться не могло — и не продолжалось. Я возвращалась к своей книге, к философии, к любви. А потом все начиналось сызнова: «Вечно этот конфликт, из него, кажется, нет выхода! Жгучее осознание своих сил, своего превосходства над другими, осознание того, что я могла бы сделать, — и ощущение полной ненужности всего! Нет, так дальше продолжаться не может».
Но так продолжалось. И очень может быть, что, в конце концов, так будет всегда. Как взбесившийся маятник, я исступленно металась от апатии к случайным радостям. Я взбиралась ночью по лестницам Сакре-Кёр, смотрела, как мерцает в пустоте пространства Париж — бесплодный оазис. Я плакала оттого, что это было так красиво и что это было не нужно. Спускаясь по улочкам Холма, я улыбалась всем огонькам. Срывалась в душевную черствость и выныривала в душевном покое. Я изнемогала.
Мои дружеские связи огорчали меня все больше. Бланшетта Весе поссорилась со мной, я так и не поняла, почему: она вдруг стала поворачиваться ко мне спиной и даже не ответила на письмо, в котором я просила у нее объяснений. Я узнала, что она считает меня интриганкой и обвиняет в том, что я завидую ей до такой степени, что зубами рву переплеты книг, которые она дает мне почитать. Мои отношения с Рисманом стали прохладней. Однажды он пригласил меня к себе. В огромной гостиной, полной предметов искусства, я встретила Жана Барюзи и его брата Жозефа, автора одной эзотерической книги; еще там были знаменитый скульптор, произведения которого обезображивали лицо Парижа, и разные академические деятели; общий разговор привел меня в уныние. Сам Рисман надоел мне своим эстетством и сентиментальностью. Другие, — те, кем я дорожила, кого любила всем сердцем, и тот, кого я просто любила, — меня не понимали; мне было их недостаточно; их существование, даже их присутствие ничего не решали.
Одиночество подтолкнуло меня к высокомерию, уже давно. А тут у меня совсем голова пошла кругом. Барюзи вернул мне мою работу, сопроводив ее весьма хвалебным отзывом; он попросил меня задержаться после лекции и своим умирающим голосом выразил надежду, что моя работа положит начало некому весомому творению. Я загорелась. «Уверена, что поднимусь выше их всех. Гордыня? Если я бесталанна, то да; но если у меня все же дар — как мне порой кажется, как я порой бываю уверена, — то это лишь прозрение», — бесстрастно записала я. На следующей неделе я посмотрела «Цирк» Чарли Чаплина; выйдя из кино, я пошла прогуляться по Тюильри; оранжевое солнце катилось по бледно-голубому небу и поджигало окна Лувра. Я вспомнила недавний сумрак, и вдруг меня сразило то ощущение необходимости, которого я так долго и во что бы то ни стало добивалась: я должна создать свое произведение. В этом замысле не было ничего нового. Но поскольку мне хотелось, чтобы со мной что-то произошло, — и никогда ничего не происходило, — я сделала из своего волнения событие. И снова я принесла торжественную клятву, адресуя ее небу и земле. Ничто, никогда, ни при каких обстоятельствах не помешает мне написать мою книгу. Главное, что теперь я уже не сомневалась в принятом решении. Еще я пообещала себе желать радостей и получать их.
Вновь наступила весна. Я получила свидетельства о сдаче экзаменов по морали и психологии. Мысль погрузиться в филологию показалась мне такой ужасной, что я отбросила ее. Мой отец был расстроен: он находил заманчивым, чтобы я получила два лиценциата; но мне было уже не шестнадцать, я стояла на своем. Меня осенило. Последний триместр оказывался у меня свободным — почему бы не начать уже сейчас писать дипломную работу? В то время можно было писать дипломную работу в тот же год, когда сдаешь экзамены на звание агреже; если все пойдет успешно, то ничто не помешает мне с началом нового учебного года готовиться к конкурсу и заканчивать диплом — я выиграю год! Таким образом, через полтора года я покончу с Сорбонной, с домом, я буду свободна — и начнется другая жизнь! Я не колебалась. Я обратилась за советом к Брюнсвику; он сказал, что не видит препятствий для осуществления моего намерения, поскольку у меня есть свидетельство и необходимые знания по греческому и латыни. Он посоветовал мне взять в качестве темы концепт у Лейбница, я согласилась.
И все-таки одиночество продолжало точить меня. В начале апреля стало еще хуже. Жан Прадель уехал с приятелями на несколько дней в Солем. Я встретила его на следующий день по возвращении в Доме друзей книги, куда мы оба были записаны. В главном помещении Адриенна Монье, одетая в свое монашеское платье, принимала известных писателей: Фарга, Жана Прево, Джойса; зальчики в глубине всегда были пустыми. Мы уселись на табуреты и стали беседовать. Слегка запинающимся голосом Прадель сообщил, что в Солеме он причастился; видя, как его товарищи подходят к алтарю, он почувствовал себя изгоем, бесприютным, отринутым; на следующий день он исповедался и подошел к причастию; он подумал, что верует. Я слушала его с комком в горле: теперь я чувствовала себя покинутой, вычеркнутой, преданной. Жак находил прибежище в барах Монпарнаса, Прадель — у подножий дарохранительниц; рядом со мной больше не было никого. Я проплакала всю ночь из-за этого отступничества.
Читать дальше