А потом Алевтина Сергеевна объявила, что больше не хочет быть их первой учительницей, потому что они поступили с товарищем именно так, как немецкие дети, превращенные Гитлером в злобных волчат, обходились с любым своим сверстником, про которого им говорили, что тот не такой, как они. И не важно, что вы — наши дети, сказала Алевтина Сергеевна, потому что фашисты — это те, кто всем скопом набрасывается на того, кто хоть чем-то от них отличается. Например, на того, кто, как Саша, приехал в наш город откуда-то издалека. Он один, а вас много, и вы посчитали, что его можно бить, унижать и оплевывать, что вы лучше, сильнее его. Вот это и есть настоящая фашистская логика. Вы даже испачкали Сашину куртку — поставили на ней постыдное клеймо, точно так же и немцы при Гитлере приказали евреям нашить на одежду позорные желтые звезды. Вам всем теперь должно быть очень стыдно…
Толик вдруг поразился тому, что ему стало стыдно не в эту минуту, не тогда, когда строгая Алевтина Сергеевна рассудила, кто прав, а еще в те часы, когда он вместе с классом издевался над Сашей. Значит, для понимания собственной неправоты совсем не обязательно заглядывать в глаза кому-то взрослому, в нем самом было что-то такое, что в обход его воли говорило о некрасоте его слов и поступков. Он как будто бы и не задумывался, хорошо или плохо поступает он в ту или эту минуту, просто вдруг горячо становилось в груди, и напуганный Толик ощущал себя как бы поставленным в угол, но только не учителем, не взрослыми, а некой большей силой, присутствие которой ясно чувствовал. Казалось, весь мир отворачивается от него, отделяет его от своих облаков, птиц, деревьев, от высокого синего неба и чистого снега, который пахнет, как разрезанный арбуз. Откуда же в нем взялось это точное чувство стыда, да и не только в нем одном, как будто он особенный, а еще и в Полинке, тоже глупой и маленькой? Ведь когда Заднепро затолкали в девчоночий тубзик и нажали плечами на дверь, чтоб не дать ему вырваться, то Полинка немедленно всех распихала, заявив, что ей надо туда, ворвалась в туалет и как будто бы в приступе возмущения вытолкала краснолицего Сашу наружу.
В тот день они, конечно, извинились перед Сашей и даже поклялись вчерашнему фашисту в вечной дружбе, разжевав вместе с клятвой по комочку рассыпчатой горьковатой земли, которую наковыряли под яблоней за школой. Алевтина Сергеевна конечно же не отказалась от их класса, но сказала, что все они сами осудят себя, когда вырастут, и запомнят историю с Сашей на всю свою жизнь. Но и Сашин отчаянный крик, и позорная свастика на его пиджаке, и невидящий взгляд Алевтины Сергеевны, как будто придающий всему классу прозрачность пустоты, — все это, бывшее, казалось, лишь вчера, не то чтоб улетучилось из памяти, а как-то мигом выцвело, уменьшилось, ослабло. Да и что там история с Сашей, когда вся их обычная жизнь разом оборвалась…
За окном была ночь цвета черной смородины, оставалось слупить по куску пирога, запить молоком и отправиться спать. И тут весь невидимый мир, весь воздух над крышами вздрогнул — как будто бы от выстрела огромного пастушьего кнута — и вздрагивал еще от новых перестуков, как если бы прямо сквозь город проносились взбесившиеся поезда. За незримым ремонтным депо, за железной дорогой полыхал, разрастался, перекатывался по горбам терриконов, рвался к дому Шалимовых бешеный треск, словно жареное оглушительно лопалось на огромной плите. Отлетал, убавлялся, словно плюющуюся жиром сковородку переставляли на другую, дальнюю конфорку, и опять нарастал, заставляя гудеть и звенеть все железные крыши и оконные стекла Изотовки. А потом весь доступный их слуху простор закипел, переполненный грохотом, клекотом, металлическим гавканьем, и тут уж показалось, что стреляют отовсюду — и по каждому дому, и из каждого дома.
Мать, как обваренная, кинулась к Полинке, схватила ее за руку когтями, рванула из-за кухонного белого стола — подальше от окна, в котором отражались они все… Полинка поперхнулась пирогом, закашлялась, выплевывая крошки, а мать уже вклещилась в руку Толика — до боли, — затащила их в залу, к отцу, на диван, в самый угол, и спросила отца ненавидящим, стонущим голосом, который начинался где-то в самом низу живота:
— Петя! В подпол?!
— Не надо, сиди! — огрызнулся отец.
Сидел он, подавшись вперед, сцепив меж коленями руки, как будто напрягая каждый сантиметр своего большего тела в усилии остановить очередной накат припадочного грохота, открытый черным небом по Изотовке огонь, готовый хлынуть дальше, ворваться прямо в дом… Мысль о том, что Полинке и Толику, может быть, в самом деле придется спуститься под землю, была ему, казалось, особенно мучительна, а железный, с отчетливым лающим призвуком грохот все равно набегал, накрывая их дом, проходя сквозь отца и не чувствуя струнной натуги всего его тела, и какая-то жалкая и пугающая обезволенность была во всей его фигуре и мертво сцепленных руках, вообще-то могущих гнуть гвозди.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу