Так и выкипели, словно чайники на соседних конфорках…
— А с этими что нам теперь? — спросил Анабиоз, покачиваясь пьяно. — Покажут же на нас. Куда их товарища дели?
— Ну покажут — и что? — отозвался Хомуха. — Кто нас будет судить? Мы сами над собой теперь и власть, и высший суд. А за каждого укра судить — воевать кто останется? Да и вообще, не ссы, Анабиоз. Молчать будут как рыбки, чтоб самим точно так же не лечь… Берите давайте его. Вон туда — под плиту.
Суждение это показалось Шалимову страшным в своей окончательной правде, но уже навалилась на него и покорность — не то чтобы согласие со всем происходящим, но невозможность в одиночку пересилить вот эту логику обстрелов и расстрелов. Ведь совсем уже некогда спорить о прощении и непрощении — каждый сам для себя все решает, внутри, и даже сам с собой не может замириться.
Обратно шел, как водолаз по илистому дну… Дотащился до Лютова.
— Ты чё такой поникший?
— Хлопнули пленного. Сказать — кто?
— А я думал, ты — всех троих по дороге, — сказал Лютов ровно, и было непонятно, смеется или нет.
— То есть я должен был? И нормально?! Ты же только что сам… не дал их… Это как?!
— Я порядок поставил. Был рядом — вот и не дал. А всем я не пастух. Разорваться, растрои́ться не могу.
— Спихнули пацана с дороги как собаку — и пускай?
— Это будет, Шалимов. Озверился народ. И еще больше озверится. Везде и каждого не остановишь. Попробуй для начала себя остановить. Видел я, как ты укра того навернул. Там, в овраге. Долго по черепушке стучал.
— Там нельзя было иначе! Там они отвечать нам могли! Дал ему — так он целил в меня, вот еще только чуть — и окрошку бы сделал. А потом уж в ножи мы, когти в ход все пустили. Да и то вот — зачем я его? Ну вот так-то — зачем? От башки ничего не оставил — зачем? Как человечины наелся — хочу сблевать и не могу, — уже как будто и пожаловался Петр, почуяв, как по-детски вздрагивает голос. — А пленного зачем? Совсем зеленый был пацан, башку вот просто задурили, а мы его и пролечили тут на месте, теперь лежит, уже не встанет. Тошно.
— Так это бесы из тебя выходят, — сказал Лютов вроде всерьез. — Человек в тебе давит, а они выходить не хотят. Человека убить — это ведь удовольствие.
— И тебе — удовольствие?
— Ну а то. Есть в нас это, заложено. А иначе бы каждый вот так проблевался — и война бы закончилась. А она, видишь вон, начинается только. Да отвала нажремся — лишь тогда и начнет полоскать.
— Ну и что, так и жить?
— А можно по-другому? Нутро свое слушай — чего тут еще скажешь? Нельзя по-другому — так делай, не думай что и как. А бывает, и можно — или так, или сяк. Вот как с этими пленными. Бараны заблудившиеся — резать? Тут ведь какая мысль приходит иногда: он же, в общем, как ты. Ну враг твой, укроп. Ты сам не свой — так и в нем человек, значит, кровью захлебывается. И у него, наверное, болит.
— А если не болит? Не спросишь же.
— А ты не у него — ты у себя спроси. Секунда на раздумье если будет. Подольше проживи сперва вот тут, и если проживешь, тогда поймешь: бывает и такое, что не только человека в нем увидишь, а вот как будто твоя собственная мать посмотрит на тебя через него. Посмотрит и скажет: «Не надо, сынок, не губи».
— А если они мать?.. Ребенка твоего? — Петро задохнулся и какое-то время не мог говорить. — Вот что, вот между нами стоит!
— Вопросы без ответов, друг. Ты думаешь, враг там? — кивнул на «Марию-Глубокую». — Тут каждый сам с собой внутри воюет. У меня есть жена… или, может, была. Ну там, в России. Библиотекой заведует, книжки читала мне. Ну там стихи такие замудреные… известного какого-то, забыл. Ни слова в простоте. Но я одну строчку запомнил: «Душа как зверь пошла добру помочь». То есть можно как зверь, понимаешь? Когда нельзя быть лучше зверя. Когда за своих… Но это скользкая такая штука. Душа сама стать зверем может. Уже не за добро, не за своих, а вот за удовольствие быть зверем… Инженер где, не видел?
— Так вроде там, — кивнул на устоявший цех Шалимов.
— Ну вот и пойдем. Придумал что-то инженер, Валек твой сказал.
Поднялись, и Петро вдруг подумал, что не будет удачи с «подкопом», что и за ними, ополченцами, нет правды, что и они заслуживают жизни не больше и не меньше, чем укропы. Убитый только что пацан опять возник перед глазами — не труп его, лежащий в покое и безмолвии уже произошедшего необратимого, к виду мертвых Шалимов привык, а живое лицо. До подростковой хлипкости, казалось, отощавший доброволец, избавленный от брони-ка и сбруи, всё так же неотступно и неотстранимо смотрел на него переполненными детским ужасом и требованием справедливости глазами, и светлые эти глаза опять и опять расширялись, как будто бы готовясь увидеть что-то ослепительное, огромное и сильное, как солнце, на которое прямо, безотрывно смотреть невозможно, но уже и зажмуриться, отвернуться нельзя, потому что оно накатило в упор, изжигая сознание, воздух, все тело. Ударило, как свет локомотива из туннеля. Из черного ствола. Из гладкой круглой шахты. И вот они, те же глаза, но застывшие, смотрящие, казалось, сразу все стороны, в пустое снаружи, в пустое внутри, но в то же время будто бы и на него, Шалимова, с недоуменной укоризной, с оставшимся навечно без ответа вопрошанием, похожим на то, что застыло в глазах его собственной дочери…
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу