Но эта-то необсуждаемая тяга к свободному убийству уже переходила в омерзение к сегодняшним первым убитым, уже перетекала в отвращение к себе, оказавшемуся вот на этой свободе. Тут ведь главное — дети, почему-то на каждой войне убивают детей. Ладно бомбами, ладно осколками, то есть как бы не зная, не видя, в кого попадаешь, не имея возможности отделить мелюзгу от больших, непрерывно стреляющих, непрерывно желающих твоей смерти людей, а вот так убивают, словно в этом и смысл. Словно это отдельная сладость: чем слабее, чем меньше, чем новей человек, тем острей чувство власти над жизнью его.
Артем почему-то вдруг вспомнил еду: ну вот что любят люди, чем они себя радуют-балуют, что берут в магазинах на праздники? Много жирного. Мясо. Зажаренное. Мы же все, типа, хищники. А еще почему-то икру. Лососевую. Красную. Было трудно достать. А теперь дорогая. Если есть на столе, значит, жизнь удалась. Богатство, престиж, состоятельность… Но вот сами икринки — зерна будущей жизни, беззащитные, клейкие, нежные, как и все, что пока пребывает в начале своем. Если дать им набухнуть, созреть, в каждой капле появится темная точка, из которой и должен возникнуть новый рыбий малек. И Артем вдруг увидел, как крепкие белые или желтые от табака, просверленные, с пломбами, зубы давят эти упругие и готовые лопнуть икринки, брызжет и растекается по языку клейкий, вяжущий сок с солоноватым привкусом прохладной рыбьей крови. Или, скажем, куриные яйца, удовольствие пить их сырыми. Если мясо, то нежное мясо цыпленка, барашка. Наученные жизнью взрослые не просто рвали мясо крепкими зубами, а как звери, которые чувствуют время нереста или вылупления птенцов, инстинктивно тянулись к исключительной лакомости созревающего существа, еще предельно близкого к своей первооснове, к извечной тайне сотворения, зачатия, рождения. Вот так и на войне, наверное, сильна вот эта нутряная, не разъяснимая умом ублюдочная тяга, подхватывает многих, и они поедают зародыши человеческих жизней и судеб — поддевают орущих младенцев штыками и кидают в огонь.
Значит, смысл немецкой боевой красоты только в этом? Да и нет никакой красоты, а одни лишь могильные ямы, и трупы, и вот эта вот пьяная похоть или пьяное недоуменье на лицах людей, что и сами уже не свои… И тотчас говорил себе, что он просто боится настоящей войны, лишь самый краешек которой и увидел, и вот уже потаял и потек, отпрянув от долга, от данной присяги, от необходимости быть беспощадным, от настоящего мужского предназначения и службы, ощущая свою бесхребетность, неспособность убить человека или хоть бы без дрожи смотреть на то, как это делаю другие.
Все эти вопросы чугунными мухами бились в башке, пока он искал, выкликал неведомого Мизгирева, роились и жалили мозг и теперь, когда прохаживался вдоль состава вагонеток и тревожно вслушивался в ночь… Но усталость давила сильней и сильней, навьюченный бронежилет все тяжелел, ноги сами сгибались в коленях, и Артем с каждым шагом тупел, наливаясь покорным согласием с происходящим и по сути желая уже одного: чтоб скорей пришел Шило и сменил его здесь — притащиться в казарму и упасть на расстеленный спальник, провалиться в тягучую сладкую одурь и какое-то время не быть.
Он как будто бы понял: от любого ответа на эти вопросы ничего не изменится. И с его, Порывая, согласием, и с несогласием все пойдет, как и шло, и Артема потащит туда же, куда и тащило: он уже не хозяин себе. Ощущал себя слизистой плотью, червем, комом глины, что налип на рифленый протектор или гусеницу БМП, — зацепило зубцами и тащит, с каждым новым стальным оборотом выдавливая из него все сомнения и вообще личность как таковую.
Слишком дороги стали Артему жратва и тепло, чересчур велико, неотступно желание сна и покоя, одуряюще пахнущей пшенки в котле, кипятка, калорифера, курева, слишком сильно его давил страх в осязаемой близости передовой — страх остаться совсем одному, оторваться, отстать от своих или даже быть брошенным ими, оказавшись паршивой овцой, слишком сильно, чтобы думать о чем-то еще, кроме собственной участи и надежды вернуться домой. Так, завися от каждого рядом, от всего батальона, от Джохара и от Богуна, от подвозки солярки и сухого пайка, вообще от командных высот, на которых, быть может, о тебе еще помнят, поневоле пойдешь, куда скажут, и сделаешь все, что велят.
От внезапного шороха вздрагивал, настораживал слух, и казалось уже, что не просто крадутся к нему, прижимаясь к земле, а сама растревоженная чужаками земля, получившая в жертву не живых, а убитых, не мозоли и пот, а ненужную кровь, недовольно ворчит и шевелится, дышит, подымаясь на вдохе, опускаясь на выдохе — слишком медленно и глубоко, чтобы люди на ней сразу поняли, что они ей чужие, что она к ним враждебна и что надо бежать, уходить, пока живы. Пустоту под ногами — вот что он ощутил. Слишком много породы, угля из земли этой вынули местные, чтоб она оставалась незыблемой. А они, добровольцы, всех местных отсюда прогнали, да еще и убили троих, а одни только местные и могли удержать эту землю в живом равновесии, подпирая ее изнутри деревянными стойками и своими хребтами, чтоб она не разверзлась под теми, кто стоит на поверхности.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу