Он видел сына невредимым, то нынешним, то маленьким, спеленатым и голеньким, учащимся ходить и падающим на пол с таким огромным изумлением на личике, с таким безутешным отчаянием, что без смеха смотреть невозможно, раскрывающим рот на мгновение, как будто бы изготовляясь оскорбленно зареветь, но никогда не плачущим, с какой бы силой ни ударился. Шалимов снова поражался невосприимчивости боли, столь удивительной для мягкого, прямо до обмирания хрупкого тельца, и тому, что земля, половицы, асфальт совершенно по-разному обходятся со взрослыми и малыми людьми, не жалеют изношенных, старых на одышливых их переходах «холодильник — кровать» и щадят народившихся, новых в неустанных их странствиях и гоньбе за домашними кошками и голубями, со всею их пингвиньей неуклюжестью и неуемной тягою за край, как будто бы в природе есть установление не ранить и не ломать непоправимо самых маленьких. Надо было еще постараться убиться — и Толик старался: с разбегу врезался в закрытые двери, залезал на столы, подоконники, лавки, забирался на верхнюю книжную полку, и она вместе с ним обрывалась, и немедленно он разражался поспешным, заботливым хохотом, чтобы всем сообщить, что целехонек, чтоб у всех отпустило сведенное сердце. С упорством партизана удерживал ладошку на плите, раскаленной кастрюле, натопленной печке, состязаясь с Полинкой, кто дольше. Опускал головенку в садовую бочку с водой, перед этим подставив себе чурбачок, погружался лицом и терпел до упора, набирая воды через нос, а потом, умудрившись не расстаться с сознанием, подавался назад — сам он, что ли, Петро, в свое время к морскому царю не стучался?
Шалимов видел сына с подвязанным слюнявчиком и перемазанным молочной кашкой подбородком, собственноручно подносящим большую алюминиевую ложку к маленькому рту и едящим с лопатки садовый песок, с ночным горшком на голове и свято убежденного, что, накрывшись вот этим горшком, стал невидимым. Не видел Полинку, хотя, видя Толика, нельзя было не видеть их обоих, носящихся по кругу, мутузящих друг друга на диване с захлебным хохотом и криком: «А мне не больно — курица довольна!» Подбегавших к нему и взбиравшихся с двух сторон на колени, тянувшихся к нему слюнявыми губами, кормивших его с рук нажеванной черникой и смородиной, что росла вдоль забора, над которым всплеснулся тот изжелта-красный огромный разрыв.
Он видел их обоих лишь мгновение, единую их душу, общее лицо — в нем плескалась такая живая, нетерпеливая готовность к новому, еще неведомому счастью, что мгновенный наплыв даже как бы спасительной боли ничего не давал разглядеть: если б мог видеть долго, всю душу бы вытянуло, как гнилой, разболевшийся зуб из гнезда.
Накалившееся беспокойство собаки у запертой двери заставило его пошевелиться — вдруг подумал, что все про него позабыли и что там , может быть, все давно уже сделано. Загнали под лестницу, чтоб не мешался. Наверху, в коридоре, беспрерывно кричали друг на друга медсестры, родные, врачи, стукотали каталки под частые взрывы табунного топота; как в огромной шахтерской столовой, гремели и лязгали медицинские «ложки» и «вилки» — вся больница кипела, сквозила, глотала, проталкивала по своим беленым коридорам стенящую, кровящую, израненную жизнь. Порой невыносимый детский рев просверливал взрослое многоголосье, полосовал шалимовское сердце.
Поднявшись, он толкнулся в коридор и отпрянул в дверях, пропуская санитаров с каталкой. Худой мужик с дрожащим животом, облепленным кровавыми тампонами. Иголка в вене, трубка, санитар, бегущий на привязи капельницы. Шалимов понял, что лицо знакомое, но мужика перед глазами не узнал. Не Валек — он сейчас разве только Валька и узнал бы… Коридор сжался вдвое — заставили койками. Но Петр все равно пошел меж раненых: все были в какой-то кровавой парше — как дети, пораженные повальной эпидемией ветрянки, — в клочках присохшей ваты, в зеленочных клевках. Плаксиво раскрытые рты. Поганочно-бледные лица, подернутые несмываемой землей, словно всех только что откопали, достали не из лавы, не со штреков, а из самой обычной могильной земли. В глазах у всех тоскливая, смирившаяся боль. Так смотрит умирающее умное животное.
Шалимов был привычен к виду ран и обуглившихся, как картошка в золе, «нулевых», но на породу невозможно было озвериться, как невозможно обозлиться на естественную смерть. Туда, на горизонты минус сто и минус тысяча, никто и не думал спускать чьих-то жен и детей — шахтерские матери, жены и дети дожидались своих мужиков на-горах, в невредимом, незыблемом «дома», это было написано в шахте на каждой стене, это было единственной правдой в их жизни. Обрезки металлического стержня, цилиндрики как бы кабаньей картечи, которыми был начинен реактивный снаряд, убивший Полинку и ранивший Толика, смели эту правду, как веником, впились в сочащуюся, алую плоть детства, и прощения этому быть не могло.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу