Однако, видно было, не до шуток ему: качается, глаза блуждают: человеку явно худо, сознание вот-вот потеряет!
Витька взбежал на крыльцо, хотел подхватить под руку, помочь, но глаза старика, как по команде, вернулись на место, он перестал качаться, по-офицерски чётко сказал: «Ничего, сын. Я – сам!» Сошёл с крыльца и пошагал. Пошагал, словно натягивающаяся на колок, но тут же срывающаяся с колка струна. Натягивающаяся – и срывающаяся… И сразу испуганно забултыхались все грелки и колбы, заклацали идиотские эмалированные сосуды, а старорежимная палка старика словно напряжённо завыговаривала на снегу: ниччего… перреживём… ниччего… перреживём… не такое ввидели… перреживём… ниччего…
Кто он такой? Откуда? Где плесневел все эти годы?… Витька никогда не встречал его в городке.
Забыв про мороз, в одном халате вышел на крыльцо Исай Моисеевич. Сунув короткие руки в большие карманы халата, сутулился, глядел вслед старику… Тихо опять повторил: «Вот вже чьто делают с людьми проклятые деньги, Витя…»
И они смотрели на удаляющегося старика, слушали его палку, поворачивались друг к другу и не знали: то ли смеяться им, то ли «вже начинать плакать».
А поздним вечером, когда в высокий небосвод просунулась краюха луны, со льда Поганки Лаврушка лаял на мать, которая стояла на другом берегу озера. Взлаивал словно бы на ещё одну луну – маленькую, чёрненькую: «Что-о, наелась? А-а? Что-о? Теперь ка-ак? Куда пойдёшь? А мы куда, а-а?…»
Но в ответ с берега ему замерцало липким, смеющимся, явно издевательским: «Уронила я тебя… головёнку-то и оплюснуло… мой грех…»
Ничего не понимая, Лаврушка какое-то время сдёргивал к переносице глаза: ка-ак? Значит, ты-ы?…
Бабариха смеялась уже откровенно. Потом отворачивалась от разинувшегося сыночка, по-старушечьи цепко выкарабкивалась к кипящим в лунном свете снегам. Глубилась в вертикальные тени от тяжёлых, спящих в изморози тополей. Отирала выбитую смехом и морозом слезу. «Лопушок, как есть лопушок! Прости, Господи!» Бодро шла к себе домой. В Заульгинку.
Ещё за неделю до реформы – за неделю! – всю денежную наличность Бабариха пустила в оборот. Везли к ней и днём, и ночью. И на санях, и машинами. Голодные подвалы у Бабарихи, кишкастые – всё заглотят, всё зажрут… На обмен в Госбанк приковыляла с палочкой, в драном зипунке. Прямо нищенка-странница. С единственной замызганной тридцаткой непонимающе торкалась в очереди: «Где тута меняют-то? Люди добры? Подскажите!» Сумела отжать одну (большую) слезу: ох, на старости-то лет… Гос-по-ди-и!..
Людям в очереди стало немного веселее стоять.
Крепко потрепала реформа Саашку (товарища Саакова – директора ресторана «Весёлый Иртыш»), но уже к лету он удвоил свой капитал. «Кто ранше встаёт – тот болше несёт!» И с утра товарищ Сааков – в ресторане, в зале. В сопровождении несущейся свиты шустро балалайкает ножками в широких штанинках. В бабочке на дряблой шейке, при застёгнутом пиджачке – куцехвостенький, как селезнёнок. По-прежнему Саашка бодр, подвижен, полностью доволен собой. Летят направо-налево приказики: «Смэныт! Поставыт! Задвинут!» Кастелянша со стремительным рыльцем стерлядки – и та не успевает записывать!
Резко Саашка останавливается. Свита чуть не опрокидывает его. «Эт-то что такой? – в ужасе выкатывает глаза яблочками. – Кто лезгинка танцевал на скатэрт?… – И, зажмурившись, топает ножкой: – У-убрат! Ным-мэдленно!» Строг он сейчас. Очень строг. Армию он сейчас свою муштрует. Но как не дано человеку знать час своей смерти, не знает, не ведает, бедняга, что через год сидеть ему на скамеечке да рядышком с Бабарихой и Кувшинкиной, и что умрёт он после суда на целых пятнадцать лет… А пока – командует, указует, вещает.
С открытием ресторана – ровно в двенадцать дня – в зал, тяжело опираясь на стариковскую палку, входил Берегите Папу. Садился всегда за один и тот же светлый столик – у окна с пропитанной солнцем шторой. Изменился Берегите Папу неузнаваемо: постарел, как-то тоще обрюзг. Года два уж как спровадили его «на покой» – стал он глуп, слезлив и вислокож, как совсем постаревший удав. Ему сразу приносят норму: сто грамм в графинчике и четыре кусочка селёдочки в блюдечке, обсыпанные колечками лука. Мгновенными покрывшись слезами, он очень длинно, словно через весь ресторан, кланяется товарищу Саакову – сердечно благодарит. В свою очередь товарищ Сааков тоже прикладывает руку к груди: пей, закусывай, Берегите Папу. Дорогой! (Когда-то, как оказалось, не зря Берегите Папу тиснул статейку: «Горный орёл-джигит на тучных пастбищах Алтая!» (это ещё когда Саашка работал заготовителем по скоту) – и фотографию «горного орла-джигита», где тот, в стаде понурых баранов, лихо закручивает левый ус… Став даже товарищем Сааковым, Саашка добро не забыл: «Пынсыныр Берегите Папу – сто грамм и селёдочка. Каждый день. Пожызнынна!»)
Читать дальше