Не хочу, ничего не хочу. И виски не хочу.
Гомонов говорил: эти умерли, те не родились. Потом вернулся к исходной: познакомились случайно; любви — ни хуя. Залетела. Первый выкидыш. Мы решили закурить: он, уже пьяный, не справлялся с зажигалкой. Помог ему огоньком — и снова удивился, каким гладким, спокойным казалось его лицо: была в нем светлая печаль, а может, и не печаль вовсе — ностальгия.
— Она долго болела; я вел себя как дерьмо. Утром — с ней, вечером — с какой-нибудь блядью; пил. Ей сказали, что ходить не сможет, а она встала. Ты чего ждешь? — показал он на мой бокал.
— Ничего, — ответил я и выпил.
Потом выпил еще, и Гомонов, разумеется, тоже. Бутылка пустела, все путалось; про развод Гомонов сказал в двух словах — он был очень пьян, заваливался на бок, ронял сигарету. Мне то и дело не хватало воздуха в этих его историях — в этих маточных трубках, пощечинах, поминках; я забывался, обращался к окну, надеялся, что мелькнет тонким плечиком Стася или Иванка улыбнется: обиженно, едва уловимо. Но окно оставалось пустым, и я, конечно, радовался этой пустоте и был даже счастлив ей, и лишь бы она не кончалась, моя пустота, лишь бы никто ее не потревожил.
В баре затихла музыка; бутылка, пустая, давно закатилась под скамейку. Помог Гомонову встать, дойти до лифта; на третьем этаже задумался: наш — пятнадцатый или семнадцатый? Потом опомнился, поглядел на брелок: все-таки семнадцатый. Гомонов сбросил чемодан с кровати, лег на спину и тут же уснул. Я стоял над ним, глядя в его лицо: безмятежное, брезжившее сквозь сон необъяснимой радостью. Потом погасил торшер, лег не раздеваясь поверх покрывала, и мне казалось, что тело на соседней кровати мерцает, наполняет розовым маревом пустоту. Я не выдержал, повернулся к нему: нет, просто уже светало.
Я проснулась, нечаянно разбудила Игоря. Голова его поднялась над подушкой, посмотрела на меня. Игорь, прошептала я, опять этот сон.
Игорь отвернулся, так и не поняв, а я знала наперед, что больше не усну: встала, налила воды в стакан, села со стаканом в кухне. Смотрела, не отрываясь, как дрожит вода, послушная всякому движению руки. В окне оставалось темно: ночь казалась бдительной, сторожкой — она липла к стеклам, гадая, почто я сижу тут одна, не зажегши против нее ни лампочки. Раньше я включала торшер и начинала писать по бумаге все, что увидела во сне. Где-нибудь есть эти листы, похожие один на другой: Игорю читать их утомительно, мне — ненужно. Было время, я следила за невнятными деталями, отличавшими один сон от другого: в тех записях за домом росло дерево, а в этих — темнел пень. Вот мужчина — усталое лицо, рубашка почти без пуговиц — разбирает покосившееся крыльцо, складывая ощетинившиеся гвоздями доски на клочок пустоты под окнами. А вот тот же клочок: уже не пустой, розовеющий рододендронами и астрами. Женщина со шрамом на щеке, во многих снах державшая меня за руку, меняет пепельные волосы на русые; в то же время я меняю маечки и шортики на тусклое тесное платье, а за спиной вырастает рюкзак, и прочая.
Поначалу я мало удивлялась этим снам — всякую ночь будто смотрела старые открытки: желтоватые, неподвижные. Дощатая стена, три окна со следами наличников, бледная сирень. Трасса, одноэтажное кафе, одинокая машина. Мужчина с загорелой спиной, поленница, старый лохматый пес. Этого пса мы схоронили в первом запомнившемся мне сне — уже живом, стройном, связном; говорю «мы», потому что женщина и мужчина, до этого обрывчато обозначенные спинами, затылками, руками, вдруг сошли с «фотографий» и начали плакать со мной заодно, засыпая землей застывшее собачье тело. Потом поездка: автобус до станции (шумный, душный), пешком до домика в зарослях ракиты и бузины (под конец несут на руках), а там — щавелевый суп и маленький человечек, которого нужно называть дедулей. Сны как-то незаметно сложились в маленькую жизнь: я уже знала, какой дорогой быстрее бежать от дома до придорожного кафе, умела отличить еловое полено от березового, привыкла говорить «мама» женщине со шрамом на щеке и пепельными (а после — русыми) волосами. И все же сны сохраняли неясность, отрицали всякую последовательность: сегодня ночью я учу уроки при старой желтой лампе, а завтра, совсем маленькая, буду играться с псом, ощупывая пальчиками его рыжее клейкое небо.
Игорь вышел в кухню, посмотрел в меня сквозь темноту, спросил: Чего не спишь? Я не ответила. Он ушел в туалет, а оттуда — в кровать.
Год назад мы с Игорем шли через сквер за стадионом. Играла музыка. Мы остановились купить воды; я не заметила, как прислушалась к мелодии, и неожиданно поняла, что узнаю ее. Это была песня, я даже вспомнила две-три строчки, напела Игорю — и вдруг ясно увидела полутемную комнату, мерцающий телевизор, знакомые женские губы, повторяющие за мной слова куплета. Впервые сны вошли в мое настоящее — пускай размытыми черточками, забытой песней, едва уловимым отсветом, но с того дня все началось путаться, мешаться. Я бралась рассказывать Игорю про ночь, проведенную в дедушкином домике; Игорь обрывал меня на полуслове, мягко напоминая, что оба моих деда умерли до моего рождения. В другой раз я смотрела на пса, купавшегося в фонтане, и, вспоминая приснившееся мне детство, вслух думала, не завести ли собаку. Тогда Игорь начинал говорить о моей аллергии на шерсть. Доходило до смешного: например, я убеждала маму, будто она носила когда-то пепельный блонд.
Читать дальше