Агнеш видела уже, что их неудержимо несет к богу Тенгри, которого даже она успела запомнить благодаря разговорам перед сном. Однако Фери спросил: «И что тот красноармеец сказал?» — «Красноармеец-то? — поискал Кертес в памяти ачинского бойца. — Красивый такой парень был, в добротном обмундировании, полистал он мои книги и в конце концов купил механику: наверно, чтобы мне сделать приятное. Но у него сторублевая бумажка была, сдачу я дать, конечно, не мог, пришлось сходить с ним в комендатуру. Идем мы с ним, и я все расхваливаю Красную Армию, ее победы, да какие в ней солдаты дисциплинированные, как чистоту любят. В нашем городе посреди улицы поросенок дохлый валялся, а они как пришли, сразу жителей всех мобилизовали и заставили мусор убрать…» Агнеш представила отца, идущего рядом с солдатом в комендатуру. Каким естественным тоном говорит он, что расхваливал красноармейцев, даже не думает, что слушатели, особенно родственники, наверное, головой про себя качают: мол, а что ему оставалось, убогому, кроме как подлаживаться? «А все-таки как с просвещением? — вмешалась она, изображая заинтересованность. — Вы ведь сказали, солдат что-то насчет просвещения говорил». — «А я о чем? — отмахнулся отец, словно почувствовав в ее интересе скрытое опасение (она еще ни разу не видела, чтобы он в разговоре с другими проявил досаду). — Он мне и говорит: это еще пустяки, — повернулся Кертес к Фери. — Мы сейчас должны в деревни идти, через несколько лет у нас не должно остаться ни одного неграмотного. Программа-то у них прекрасная, вот только реализация…» И смех его выразил то же самое, что и странный жест в самом начале разговора.
Агнеш, чтобы не дать отцу уклониться от темы, а вместе с тем и Фери помочь удовлетворить свое любопытство, о котором она скорее подозревала, чем знала, рискнула еще раз вызвать досаду отца. «Вы еще о читальных залах в Омске рассказывали — тоже очень интересно». — «Читальни?..» — с тем же смешком отозвался отец. «И о том… ну, вроде свободного университета», — не отступалась Агнеш. «Политехнический институт», еще раз засмеялся отец, но рассказывать о них не стал. «Вы, господин учитель, и в Омске были? — спросил Фери. — Может, и в боях под Омском участвовали?» — «Какие там бои, летом двадцатого-то? Я ведь туда уже в двадцатом попал. К тому времени Колчака давно уже расстреляли, спасибо чехам… О боях мы только от беженцев слышали». — «Ну да, ведь красные вас застали в Ачинске, — поправился Фери. — Они туда в конце девятнадцатого вступили». — «Как раз в ночь под Новый год. Фери Хорват, бедняга, славный такой парень из Бекеша, пулю тогда в живот получил. Он у забора все околачивался…» Отец и Фери принялись, словно мячиком, перебрасываться фамилиями и датами. Агнеш смотрела на коллегу с большим удивлением. Сама она все, что отец рассказывал о России после царя, не способна была уложить в систему, хотя пыталась не раз. Лагерь на монгольской границе, в Даурии, — это слово она могла даже написать по-русски — оставался последним надежным пунктом в ее представлениях. А дальше — Ачинск, Колчак, Омск, чешский легион, красные части — все перемешалось у нее в голове, как, впрочем, и у других родственников, слушавших отца. Фери же, казалось, знал все: когда развалился волжский фронт Колчака, когда красные заняли Омск, Ачинск, Иркутск, как полки партизан прорвались с Алтая и ударили по бегущим колчаковцам с фланга. Поначалу он лишь вставлял слово-другое, давая понять, что и он не совсем в этих вопросах темный, но потом разошелся — вероятно, и присутствие Агнеш подстегивало его — и стал блистать эрудицией, забыв даже про осторожность, про то, что такая осведомленность может вызвать у кого-нибудь подозрение. Он даже знал про бакинскую конференцию тюркских народов, куда Советское правительство делегировало Белу Куна и куда Кертес тоже хотел попасть. «Так вот что он прячет в себе», — удивлялась про себя Агнеш. Вот отчего он стоял так потерянно на углу улицы Барошш…
В густеющей темноте, исповедуясь вопросами, Халми открывался с какой-то новой стороны; Агнеш видела в этой неведомой ей до сих пор части его жизни не политику, а нечто гораздо большее. Вот, значит, как: этот обиженный судьбой юноша, волоча с одной лекции на другую свою увечную ногу, носит в себе целый недоступный ей мир, носит мечты, оставшиеся от потерпевшего поражение дела. У Кертеса тоже не вызвали подозрения эти знания. Он держался с Фери, словно экзаменатор, который вдруг обнаружил, что отвечающий знает гораздо больше, чем требуется, в чем-то даже больше, чем он сам, и от этого воодушевился, начал вспоминать вещи, которых нет в учебнике, развивать дорогие его сердцу идеи. Чувствовалось, ему тоже радостно отбросить самоконтроль, после Чотского лагеря почти незаметно для него самого определявший его поведение, направлявший высказываемые им мнения в желательное на родине русло. Сейчас мнения эти в свободной, раскованной атмосфере могли колебаться от крайности к крайности, словно в цепи переменного тока, в соответствии с собственной их природой. Агнеш и рада была этой раскрепощенности, этой неожиданной живости, и удивлялась — удивлялась даже сильнее, чем в вагоне или за уткой у родственников. В том, что говорил отец, она не ощущала системы, — это касалось не только прихотливо всплывающих воспоминаний (они оказывались то в Ачинске, то в Петрограде, в нетопленых залах посольства, то в коридорах Бутырки), его суждения тоже словно бы распадались на тысячи мелких деталей, в которых отсутствовала последовательность, нить единой оценки. Это была полная противоположность тому, что наблюдала Агнеш у дяди Белы и у других: там налицо было целостное, непоколебимое мнение, оно-то окрашивало и искажало детали. Приходилось лишь поражаться, как это у отца в мозгу помещается столько несовместимых суждений. Гнавших Колчака красных, вступивших в Ачинск, он сравнивал с гонведами сорок восьмого года [49] Имеются в виду солдаты венгерской революционной армии, сражавшейся против австрийцев во время национально-освободительной войны 1848—1849 гг.
, когда во время весеннего наступления, вдохновляемые единой идеей, они били неприятеля на всех направлениях; потом его симпатии оказались словно бы на стороне тех бегущих с колчаковской армией русских, которые, сидя в санях, среди сундуков с добром, закутанные в меха, молча тянулись по сорокаградусному морозу на восток. Полк только что восторженно расхваленных им партизан, напав на один такой обоз, перебил всех беженцев — тысяч шесть человек. «Один мой однополчанин, Сегеди, — сказал он, — занялся торговлей драгоценностями и огромные деньги выручил за перстни и за браслеты». Затем, не прошло и минуты, он снова с восторгом заговорил о народном просвещении в России: «Моя дочь про читальни вспомнила; так вот, мы даже в тюрьме почувствовали, принцип там такой: преступника надо перевоспитывать. Они даже концерт нам устроили. С Шаляпиным — это заключенным-то». Потом, чтобы показать торжество все того же принципа, он стал описывать темный, голодный Петроград, где разбирают на топливо деревянные дома («У меня и сейчас перед глазами стоит один монах, распиливающий бревно»), лавки пусты, только Гороховая полна, там Чека находилась, его тоже возили туда. Чем больше он увлекался, тем сильнее бросалась в глаза эта странная, необъяснимая смена позиций; рассказ его, как скорее всего казалось ему и хотелось, должен был бы стать неким историческим обзором событий, возвращавшим его на учительскую кафедру; в действительности же все это выглядело как неуправляемый, льющийся, как ему вздумается, поток, выплескивающий на берег воспоминания, словно снесенные крыши и трупы.
Читать дальше