Они прошли мимо автобусной остановки на улице Ирмы, и мимо переплетной мастерской, куда Колтаи, хранителю школьной библиотеки, нужно было бы заглянуть, и мимо трамвайной остановки на площади Баттяни, где Агнеш должна была сесть на трамвай. Когда Агнеш наконец очнулась и сообразила, что нельзя же до бесконечности злоупотреблять хорошим отношением этого человека, она с такой благодарностью пожала ему руку, с какой никогда еще не жала руку мужчине, и сказала, словно доверяя ему своего сына: «Прошу вас, уж постарайтесь делать ему что-нибудь приятное. Он столько всего перенес, да и сейчас…» Она хотела сказать: да и сейчас терпит такое, о чем вы, может быть, и понятия не имеете. Но это она говорила уже лишь сиянием глаз. Потому что — мало ли, вдруг он имеет понятие. Возможно ли, чтобы не имел? Может быть, потому в гимназии все так внимательны к отцу?.. Как бы там ни было, разговор этот (хотя были в нем и сомнительные детали) успокоил ее. Уроки отца, которые прежде в ее представлении ассоциировались с воплями господина Ченгери, теперь вдруг предстали ей в другом виде. У окна сидит Колтаи, так что мальчишки тоже видят: то, что рассказывает им старик Кертес, стоит послушать, и они знают, что могут — это же подростки — немного расслабить мышцы, могут потягиваться, шаркать ногами, да и рты их не замкнуты на замок; и все же есть в уроке такие минуты, когда школяры забывают о себе, исчезает и отходит куда-то на задний план сам учитель — и остается лишь дело, предмет, знание, память, только они звучат в накрывшей их, как стеклянный колокол, тишине. Вот он, Метод! Собранный из французских, испанских и еще неизвестно каких книг, из атласов, из опыта многих вдохновенных уроков (которые по вечерам, когда она лежала между родителями в постели, созревали в освещенной светом настольной лампы голове отца), он, этот метод, словно ребенок, только еще более преданный, чем она, является из семи-восьмилетнего погруженного в сумрак прошлого, встает на кафедре, за спиной у искалеченного скорбутом пленного, и пока тот движением руки с цветным мелком пробуждает почтение в учениках и в своем молодом коллеге, метод шепчет в раскрасневшееся от педагогического пыла ухо битого, топтанного жизнью, борющегося за обретение прежнего своего бытия человека: не бойся, я снова с тобой, я сотворю тебя заново из того, что осталось после Бутырки и Екатерининской больницы. Потому что метод — это активно прожитая, прекрасная, честная юность, которая откладывается в душе не только как воспоминание, но и как живущая в нас ткань рефлексов (подобно привычке к письму, сохраняющейся в пальцах даже у старого, больного писателя); на крыльях светлой нашей юности метод возвышает нас над физической немощью… Агнеш вспоминала их последние краткие встречи, и, охваченной новым приливом оптимизма, ей казалось, что отец уже стал гораздо собраннее, что его уже не так держат в своей власти события плена, да и лингвистические увлечения словно бы пошли у него на убыль. (Или это она перестала относиться к ним с былым подозрением?) Необходимость вновь стоять на кафедре перед классом, готовиться к урокам постепенно возвращает его в прежний мир. В этом смысле, может быть, даже поведение матери в чем-то ему помогло — помогло сосредоточенное на одной-единственной мысли внимание, хожденье по комнате в напряженной, до головных спазм, концентрации воли, когда нужно было как-то решить одну-единственную задачу, которая и возвратила его в этот мир, заставив уйти в тень другого — брошенного, несчастного — человека.
Агнеш теперь с куда более легким сердцем собралась выполнить брошенное ею мимоходом обещание отвести Халми к отцу. С того дня Халми частенько выходил с терапевтической практики или с лекции по санитарии как раз в тот момент, когда Агнеш после фармакологии отправлялась к своей ученице. Им было немного по пути, они вместе ехали три остановки на трамвае, а раз или два Халми проводил ее в Чикаго, до корчмы, где проводились соревнования по поеданию блинов. «Как ваш отец? Хорошо себя чувствует на улице Хорват? Не трудно ему преподавать?» Такие вопросы, Агнеш знала, рассчитаны были на то, что она повторит свое приглашение. Она делала вид, будто не понимает намеков, и отвечала на сам вопрос, а не на то, что стояло за ним. Хорошее впечатление, которое отец произвел на Фери, она все еще относила на счет счастливой случайности, застенчивости коллеги и его пристрастного отношения к ней. Однако теперь, когда у отца и в гимназии были уже почитатели, — более того, он, как видно, действительно способен был держать в руках разбойную армию школяров — результат первой встречи стал представляться ей более правдоподобным, и она уже без особого страха ждала ее повторения. Ведь в конце концов, Метод — это нечто более широкое, чем преподавание географии, и если уж человек — например, тот же Халми — лелеет, выращивает в себе нечто серьезное, то он цепляется за этот метод двумя руками; не так, как, скажем, дядя Бела, который ищет в людях лишь то, что помогает ему утвердить свое превосходство, — гордость петуха, кукарекающего на своей навозной куче. Одним словом, когда Халми в следующую пятницу после фармакологии (видя, что она не идет к ученице) пошел с ней на терапию, чтобы снова выслушать единственный исторический анекдот старика профессора о том, как Оппенгейм [115] Вероятно, имеется в виду немецкий невропатолог Н. Оппенгейм (1858—1919).
съел посев холерных бацилл, чтобы доказать их безвредность (причем с ним действительно ничего не случилось), а после лекции под мемориальной доской Фодора [116] Фодор Йожеф (1843—1901) — венгерский врач-гигиенист.
спросил: «Вы домой? Или, может, к отцу?» — Агнеш обернулась к нему с тем выражением, которого он так ждал: «В самом деле, можно прямо сейчас и поехать». — «Вы не могли бы спросить его, когда я могу его навестить», — осмелел Халми, вовремя избежав оборота «засвидетельствовать свое почтение», а тем самым и засветившейся уже в глазах Агнеш насмешки. «Знаете что, — сказала Агнеш, — мы можем не застать его дома, но если вы согласны рискнуть, то давайте поедем сразу. По крайней мере увидите, где я жила маленькой».
Читать дальше