И все же я не терял надежды. И судьба мне улыбнулась. Однажды — в первый прохладный вечер после затянувшегося периода жары — моего лака коснулись исхудалые пальцы. Они пытались открыть крышку клавиатуры. Так как это не удалось, они открыли верхнюю крышку и потянулись вниз к струнам. И когда мужчина с запавшими щеками и черными горящими глазами, о котором мне было известно лишь то, что звали его Эмилем, дотянулся было до струн и даже тронул их, проверяя звучание, вмешался охранник. Это был (что поделать, этот человек неотъемлем от моей судьбы!) Шмидт Пробор. Протез (ногу ему оторвало снарядом) и длинная — до пят — шинель придавали его походке что-то тяжеловесное и дебильное. Он перекинул карабин с одного плеча на другое и приказал: «Не лапай! И живо вниз, гнида вшивая!»
Эмиль неохотно убрал руку. Я сразу понял: он ни за что не отступится от меня. Уже по этой первой встрече я почувствовал, как много в нем было страсти, и это несмотря на выматывающую работу и жиденькую похлебку. Эмилю удалось открыть меня с помощью куска хитроумно согнутой проволоки. Сначала он ограничился тем, что лихорадочным, истосковавшимся взглядом окинул мою безупречную клавиатуру. При этом руки он держал сзади за спиной так, будто они сведены судорогой. Наконец он симулировал диарею, будто бы вынуждавшую его по нескольку раз на дню бегать в нужник, пристроенный к залу. Сознательно опускаю описание того множества препятствий, которые ему пришлось преодолеть ради осуществления своего плана. Скажу только, что внезапно он возник передо мной: в полумраке сцены — только он и я. Как бы рассеянно он подвинул под себя стул. Меня била дрожь, вызванная отчасти страхом перед возможной катастрофой, отчасти предвкушением встречи с этими пальцами. Они были необыкновенно длинны и чувствительны. Они скользили по моим клавишам, будто знали их с детства, они заставляли звучать во мне самые нежные струны души; нескончаемая череда расставаний и новых свиданий с ними привела меня в восторг. Я забыл о всякой осторожности и выплеснул все, что в свое время сочинил для нашего брата Шопен. Так испытал я одно из редких мгновений глубочайшего самовыражения. Самозабвенно играл и Эмиль. Его исполненный тоски взгляд во все время игры не отрывался от вазы в стиле «рококо», которую поставили на сцену для придания декорациям блеска культуры минувшего века. Он играл, играл, играл!
И вновь я был вынужден в силу своего изначального призвания стать соучастником запретных действий. Охотно сознаюсь: в первый и последний раз я получил от этого истинное наслаждение. Это, разумеется, ничуть не помешало мне с трепетом в сердце ждать, как отреагирует на наш поступок хозяин. Тот, очевидно, уже проанализировал последствия вероятного поражения. И, как многие в то время прикинулся глухим. Но вслед за ним в зале появился и Шмидт Пробор; он стукнул о паркет прикладом карабина и, срываясь на визг, прокричал: «А ну живо слезай, гнида вшивая, — живо, говорю тебе, живо!»
Эмиль отважился двумя пальцами правой руки взять еще один унылый аккорд. Потом не торопясь прикрыл крышку. Вероятно, он ожидал, что после словесного оскорбления последует традиционный удар сапогом. Однако и тот, и другой лишь молча вышли из зала. Я снова остался один. До освобождения французов из плена. Мне было приятно сознавать, что рядом со мной находится Эмиль. Шмидт Пробор, по всей видимости, умолчал о том инциденте.
В один из последних дней войны крышу над эстрадой разворотило осколками снаряда. Дождь хлестал мне прямо под ноги. Я опасался за сохранность лака и вскоре убедился, что не напрасно. К счастью, облупилась только нижняя часть боковой стенки, что не очень бросалось в глаза.
Во всяком случае, человек, вновь обнаруживший меня как раз в поворотный момент европейской истории, не обратил на повреждение никакого внимания. Этим человеком оказался солдат в землисто-бурой гимнастерке, наполнивший зал крепким запахом махорки; подойдя к сцене, он ловко перемахнул через ее край и сразу навязал мне свое желание. Начало далось мне нелегко. Славянский ритм и интонация были мне непривычны, и то, что, вероятно, представляло собой всего-то простую народную песню, доставляло мне неожиданные трудности. При этом я чувствовал: привыкать придется. И, вероятно, надолго. Как же я был удивлен, когда довольно умелые пальцы начали извлекать из меня известные, даже весьма известные звуки. Он наигрывал на мне песенку о некой Лили Марлин, столь же грубую и пошлую мелодически, сколь груб и убог ее текст. Правда, слов солдат не знал. Вступление он проиграл осторожно, как бы на ощупь, но постепенно ускорил темп и, когда наконец заиграл в полную силу, уверенно ведя мелодическую линию, был остановлен резким окриком воинской команды. Мне жаль было вот так вдруг с ним расставаться, хотя он и был большим дилетантом. Как бы там ни было, я пережил это расставание без особой боли. Только черви еще долгое время проявляли энтузиазм, что лишний раз показывало, каким непритязательным вкусом они были наделены.
Читать дальше