Но пока еще не стало нельзя, и покорное равнодушие, вдруг овладевшее Ланквицем во время бурной сцены, мало-помалу улетучивается. Рабочая группа Киппенберга отныне пусть окончательно автономизируется, чтобы ее деятельность впредь не задевала чужую сферу. Киппенберг же при каждой очередной попытке соединить усилия трех институтских отделов неизбежно будет упираться лбом в стену. Новое настроение даст себя знать, когда в конце бурной сцены Ланквиц уверенно выступит с заключительным словом. Это его первые и последние слова, ибо, никогда больше он не станет выступать перед группой Киппенберга.
Киппенберг сумел урегулировать неразбериху, призвал к порядку Харру, разъяснил досадное недоразумение. Никто — как он приветливейшим голосом объяснил коллеге Кортнеру, — никто даже и не помышляет о том, чтобы математизировать процессы, протекающие в живом организме. Речь скорее идет о даже и не особенно оригинальном — если судить с международных позиций — способе математического исследования результатов биологических процессов, каковые сами по себе не могут быть выражены на языке математики, а в самом способе ничего невозможного нет.
— Что известно сегодня любому младенцу, — не удержался Харра.
Затем Леман и Босков доложили наконец свои результаты: применение ЭВМ открывает для апробации — к слову сказать, именно в экспериментах над животными — соблазнительную возможность уменьшить расходы и сократить время, потребное для испытания новых веществ.
Наконец выступил Ланквиц и объяснил все существующие недоразумения тем обстоятельством, что у коллеги Кортнера в той же мере отсутствует подлинное проникновение в проблематику рабочей группы Киппенберга, в какой собравшимся здесь коллегам недостает общего понимания специфических задач исследования, стоящих перед двумя другими отделами и лежащих в области медицины.
— Прошу вас учесть: в области медицины.
Затем Ланквиц пожелал группе Киппенберга дальнейших успехов в работе и заявил, что будет одобрять и безоговорочно поддерживать всякую программу исследований, которая соответствует характеру этого своенравного и представительного коллектива.
Введя в обращение категорию соответствия, Ланквиц тем самым заново расставил пограничные столбы. А упоминанием задач медицинского характера он раз и навсегда отнял у группы Киппенберга право судить о деятельности Кортнера и своей собственной.
И напрасно силится Киппенберг, заручившись поддержкой Боскова, втолковать Ланквицу, что их институт без четкой программы просто никому не нужен. Ланквиц не позволит оспаривать свое право на существование, да еще вдобавок именно тому молодому человеку, который призван это существование облегчить. Киппенбергу указывают его место. Киппенберг сразу понимает. Киппенберг оставляет их в покое.
Но какой-то остаток киппенберговских слов продолжает звучать в душе Ланквица, какой-то сигнал, до неузнаваемости закодированный защитными организмами. И сигнал этот вызывает не обоснованную тревогу, а какой-то безликий, безымянный страх. Он рано в нем угнездился, а угнездясь, все разрастался и разрастался. Первая мировая война, инфляция. Потом за выступление в защиту профессора-еврея он должен был отказаться от преподавательской карьеры и проработал двенадцать лет в фармакологической лаборатории большого концерна, где своими открытиями сделал себе имя. Но от страха он так и не сумел избавиться. Когда кончилась война, Ланквиц, работавший тогда в филиале концерна, в Дрездене, облегченно вздохнул, словно освободясь от тяжкого гнета. Теперь жизнь послала ему все, в чем раньше отказывала: признание, кафедру, деканство. А когда выяснилось, что он не может приспособиться ко всем переворотам и преобразованиям в высшей школе, ему — человеку с преждевременно износившимся сердцем — всемерно облегчили уход из университета и на серебряном блюде поднесли научно-исследовательский институт. Его ублажали снова и снова, Как это и причитается человеку такого формата. Но страх остался. Он до сих пор наваливается на него, без причин либо после неосторожно сказанного слова, средь бела дня, в институте либо февральским вечером, когда задувает фен, в празднично освещенном Оперном кафе.
А друг и старый коллега, должно быть, немного удивлен, что Ланквиц сидит и молчит, но, конечно же, он не понимает, что в том происходит. И никто этого не понимает, никто, даже Шарлотта не понимает, хотя ее присутствие смягчает, как некогда присутствие ее матери. Но чтобы понимать — нет, ни одна душа.
Читать дальше