Желязко уже думал, что наконец поймал сына в ловушку.
— Да, — ответил тот. — Голода мы не знаем. Но мне кажется, хлеб и масло пахнут порохом.
— Думай, что говоришь, барчонок! — взорвался Желязко.
— Я мыслю, отец. Существую.
— А ясно ли тебе, существо, что таким, как ты, ничем не угодишь?
— Нет, мне это пока не ясно.
— Вы больны эгоизмом.
— И это мне не ясно. Ведь все мы ваши сыновья, так я думаю.
— А откуда берется еда, чтоб ты мог думать?
— Я же тебе сразу сказал — без каннибализма. Я все еще верю в добродетели, которых нет.
— Не убий, не укради, не лги — может ли все это голодный?
— И не прелюбодействуй! — кольнул его сын. — А люди все чаще убивают, и крадут, и обманывают.
— Больше всего сами себя, — постарался поддеть сына Желязко.
— Это сытые. А что будет, когда они наедятся окончательно, вообще невозможно представить.
— Ты говоришь так, будто тебя самого это никак не касается.
— Я еще у подножия вершины. А ты думал об этом?
Глаза у парня были печальные, напрасно Желязко пытался найти в них иронию. Что-то сдавило сердце, словно впервые увидел он перед собой сына — большого, светлого, но незнакомого — кровь от его крови, его слез, его грехов. Все поплыло перед ним, не мог он говорить никаких мудрых слов — не из гордости, а потому что увидел себя отцом, по-прежнему трясущимся над своим дитятком. И все-таки ему было хорошо — они были вместе, разговаривали, Желязко чувствовал, что жить прекрасно, что не он один стоит перед стеной вопросов, теперь уже во весь рост встающих и в сознании сына. Тогда он тайно признался сам себе, что, может быть, уже пора отойти в сторону — на смену шло незнакомое, вечно молодое, жизнь повторялась, верилось, что сын вступит на свою стезю подготовленным, не боящимся никаких сюрпризов. Ведь Желязко видел, как много его сверстников, крутясь в водовороте событий, рухнули под тяжестью неразрешимых вопросов. Но вместе с тем в его неповторимое время были и великаны. Может, он уже догадывался, что́ нужно человеку, а может, и ошибался, но сын пусть сам пробивается к истине. Разум порой слепит, а самолюбие, Желязко знал это, — оружие двуострое.
Не выдержав, он обнял сына. А после готов был сам себя растерзать от гнева — нельзя ему было вести себя вроде того учителя-иезуита.
Сын опередил его, попрощался и исчез, а Желязко так и остался стоять, устремив глаза в пространство, где еще не расплылись бесплотные очертания юноши.
В тот день сын не вернулся домой; лишь на следующий вечер, в полночь, Желязко увидел сквозь замочную скважину его лицо с темными тенями под глазами и вновь не нашел в себе силы сказать ему ни слова; совершенно ошалевшая мать смахнула со лба мокрое полотенце и ринулась к дверям удостовериться, что сын вернулся живым.
— Эй, дяденька, куда направился? — догнали его голоса.
— Куда и ты, паренек, — ответил Желязко, правда совсем тихо.
— Дяденька, иди к нам.
— Иди, дяденька.
Все четверо загалдели за его спиной в один голос. Вот чертенята, вроде бы и внимания на него не обратили, однако заметили. «Поздно, ребята, мне возвращаться…» Но те все кричали, пока он окончательно не скрылся в глубине леса и журчанье воды не слилось с шумом дубовых листьев.
Если бы Желязко мог настолько обострить свои чувства, чтоб заглянуть в себя поглубже, собственное несовершенство, вероятно, заставило бы его содрогнуться: до того он был слеп к добру. За столько лет не научился жить просто — радоваться, ощущать себя живым, понимать, что нельзя переменить мир в одночасье. Он знал лишь темную сторону вещей, копался в ней и, что хуже всего, хотел, чтобы все были такими, как он. «Будь оно так, мы на каждом шагу натыкались бы на самоубийц, — сказал ему однажды сын. — В каждом доме, за каждым углом, на каждом дереве в парке и каждом столбе на городской площади — кто делал бы это тайком, молча, кто публично, — чтобы последний раз надругаться над собой и в назидание другим». Неужели сын считает его таким безоглядным пессимистом? — спросил тогда Желязко. Не все же идет к концу, у каждого бывают и черные и светлые мысли, у него, конечно, тоже; во всяком случае, ему кажется, что он на этой земле не первый и не последний грешник.
Прежде чем окончательно углубиться в лес, Желязко вдруг вспомнил, как однажды в воскресенье Эми тайком затащила его в местную католическую церковь. Она молилась, а он только и думал, как бы не увидел его кто-нибудь из их подпольной группы. Теперь он был один, без Эми, церковь — пуста. Молодой, коротко подстриженный попик в черном дождевике читал тогда проповедь. Густой голос отчетливо звучал в полумраке, проникая в души верующих — стариков и старух, между которыми затесались две красотки. Вертели во все стороны белыми шейками, смущали плывущие под сводом слова молодого попика, но, когда вышел священник в золоченом одеянии и стал читать о Христе и небесном отце, красотки замерли, убоявшись кары за земные свои грехи. Четыре мелодичных голоса подхватили слова священника, а за ними, словно из глубины пещеры, загудел орган. Беленькие шейки опять завертелись — казалось, они источают ослепительный свет. Желязко был уверен, что свет этот ослепил позолоченного священника, и ни хлеб Иисуса, ни кровь его, ни ангельское крыло, которым тот попытался закрыть глаза, не могли погасить волнение, занесенное грешницами во храм господень.
Читать дальше