Ночь, высокое небо цвета спелой сливы. Герда почувствовала на плечах руки братьев и поняла, что они на дороге в Ройтлингене. До нее доносился запах шерсти от их рукавов. Трое детей, обнявшись, смотрят в небо. А с неба падают – по две, по три, пригоршнями соли – звезды.
Звезда – как воспоминание, никогда не знаешь, с тобой она или уже потеряна.
Герда опять очнулась от легкого вентиляторного ветерка и подумала, что это Капа подул ей в шею, как всегда делал после близости. Ее перенесли на кровать. Сейчас на девушке была только серая майка, голая рука вытянулась на простыне. Герда была очень бледна и от этого казалась совсем юной.
Она попросила, чтобы открыли окно, ей хотелось слышать звуки ночи. Пульс ее стал совсем слабым. Герде не было страшно – слишком часто ей приходилось видеть, как люди умирают, – но хотелось бы, чтобы он был рядом. Капа всегда умел успокоить ее. И однажды оказалось, что он думает о том же. Они лежали на траве, обнявшись, дело было в начале войны.
– Если бы я умер прямо сейчас, в твоих объятиях, то ни о чем бы не жалел, – сказал Капа. Он тогда склонился над нею, и Герда видела, как кадык двигается у него по шее вверх-вниз. Хотелось дотронуться до него пальцами. Ей всегда нравилась эта часть его тела, выступающая, как утес. Цвет его кожи изменился в солнечном свете, сочащемся сквозь листу олив, тело уплотнилось, обрело сходство с землей и камнем. Герда любила эту косточку – словно бугорок в центре желтой маргаритки. Поспать бы. Она так устала, что мечтала лишь об одном – прижаться к этому выступу на его шее, как будто угнездиться в большом дупле старого дерева.
Светловолосая медсестра вернулась с аптечкой. Перетянула ей руку жгутом, ногтем отколола кончик стеклянной ампулы. Щелк. Звук вышел как от затвора фотоаппарата. Герда почувствовала укол в вену. Сжала и разжала пальцы несколько раз, чтобы усилить действие жгута. И прежде чем голова вновь упала на подушку, складка между ее бровей разгладилась. Выражение лица стало нежнее, спокойнее. У нее больше не было мира, куда она могла вернуться. Каждая капля морфина открывала новую дверь в будущее. Герта обнаружила, что ее восприятие пространства и времени обострилось до предела. Как будто все мгновения жизни могут собраться в нематериальную точку, затерянную в бесконечности. Вдруг она поняла, что Капа так и останется в этой точке, никогда ее не покинет. Она додумалась до этого не умом, не рассудком – почувствовала какой-то иной, неведомой частью сознания. Ведь может статься, наши выдумки и создают будущее или что-то, как бы оно ни называлось, что приходит потом. Внутренним взором Герда внезапно увидела, как он стоит в расстегнутой рубахе, изо всех сил сжав себе ладонями виски, читая очередной номер «Юманите». «Первая женщина-фоторепортер погибла на войне. Журналистка Герда Таро убита в бою под Брунете», – гласил заголовок. Герда увидела все это, а через пару секунд уже знала, что он сожмет кулак – что он и сделал, и ударил со всей силы в стену, разбивая в кровь костяшки, когда Луи Арагон подтвердил информацию в редакции журнала «Се Суар». Она увидела, как через несколько дней он пошатнулся на вокзале Аустерлиц, как его поддерживали Руфь, Чим, брат Корнель и Анри, когда прибыл гроб, видела, как пасмурным утром под серым небом под звуки траурного марша Шопена от дома культуры до кладбища Пер-Лашез пошли десятки тысяч человек, в основном члены Компартии.
Еще она увидела отца, опустившегося на колени перед гробом и запевшего кадиш, еврейскую молитву об умершем, голосом глубоким, как сирена далекого парохода. Иврит – язык древний, в нем тоска бесприютных развалин. У Капы мороз пробежал по коже, когда он его услышал. Что-то вроде легкой щекотки в некой области памяти, где она шла навстречу, запыленная, с камерами на боку и штативом через плечо.
Трудно было вынести звуки псалмов. Поэтому Капа не стал отбиваться, когда после окончания церемонии братья Герды набросились на него, обвиняя в том, что это он виноват в ее смерти, что втравил ее в эту войну и не смог защитить. Карл двинул ему правой в челюсть, а он и пальцем не шевельнул, терпя побои, как искупление. Он ведь и сам ругал себя, что оставил ее одну, что его не было рядом в тот злополучный день, он терзал себя каждую минуту и в конце концов заперся у себя в квартирке на две недели, отказывался от еды, не желал ни с кем разговаривать.
«Человек, вышедший оттуда через две недели, – писал позднее Анри Картье-Брессон со своей нормандской проницательностью, – был уже совсем другим, он делался все большим нигилистом и язвой. От отчаяния».
Читать дальше