И в ту же белозарную ночь художник Хаим Сутин спускается в котельную, опустошает затхлый шкаф с художническим хламом, заново раскладывает перед собой все раздавленные тюбики и проверяет в них краску, хватит ли ее на что-нибудь. Ему придется экономить. И быть осторожным, чтобы не попасться. Но его решение твердо: он будет рисовать снова, он обойдет запрет доктора Готта. Достаточно он насмотрелся на эту белоснежную тюрьму, для него здесь есть только одно пристанище – этот грязный уголок с отбросами позади отопительных труб.
Он понял. Сцена с истязаемыми фигурами, похожими на Гершена и Тамару, рассказ иностранного пациента о минском гетто и душегубках , урна с белым прахом Ливорно и страшная пустота помещения, где дети и мальчики-кондитеры собрались с целью заговора против доктора Готта и побуждали, прямо-таки подстрекали его, художника Хаима Сутина, снова взяться за рисование, – все это пробудило его от безболезненного единообразия. Он ненавидит теперь свой разбитый белый рай.
И вот в подвале, между отопительных труб, он вновь принимается за свои старые ритуалы. Сперва робко и неуверенно, затем все больше входя во вкус, и наконец с прежними болезненными одержимостью и неистовством. Да, боль, казалось, вернулась к нему, и он был готов ей ответить. Она снова ломала его, заставляла корчиться, скулить в ее тисках. Он исцелен от безболия.
Это было новое начало. Он рисует теперь не посыльных и поварят, не Шарло и не первопричастницу, не потерявшихся детей и матерей, не шатающиеся холмы Сере и не взмывающие кверху улицы в Кань, не искривленный Шартрский собор. И он также не рисует бога в белом на фоне снежно-светлого экрана, равно как и не скрытого на заднем плане доктора Кно, и не козлоподобного доктора Орманна в белом купальном халате. Позднее зритель мог бы сказать: Здесь ведь ничего не нарисовано, ничего не видно. Сплошная белая пустота.
Он рисует теперь – самого себя, как он покоится на легких белых простынях, ноги укрыты, и руки сложены на одеяле, пальцы с обрамленными краской ногтями красиво сцеплены вместе, будто бы благочестиво скрещены. На одеяле лежат гладиолусы. Пылающие красные гладиолусы, чьи неистовые всполохи он узнал в далеком 1919 году в Сере. Она подобна огненным ранам плоти, неистовая цветочная плоть. Цветы, кровоточащие, как прободные язвы желудка.
Он много раз рисует себя в постели с цветами. Нет, это не его смертный одр, это его постель в белом раю, куда наконец допущены огненно-красные гладиолусы. Теперь уже не молочная страна, а свободная страна красок. Но он целиком зависит от скудных остатков краски, которые удается выжать из выброшенных смятых тюбиков. И ее все меньше. Он рисует себя с прежним жаром, наносит один цвет, бросает кисть позади себя на пол, ползает на четвереньках между труб, собирая кисти. Его лихорадит, он ругается, он проклинает холст – и наконец снова приходит к своей истинной и настоящей жизни, к краскам, к соединению материи, к подлинной ране, к единственной вере, какая у него еще могла быть. Цвет непримирим. Цвет – последняя весть всеобъемлющей безнадежности. Сущий бунт против доктора Готта.
Кому помешала живопись в этой страшной белой глуши, в этой безболезненной больнице? Чего доктор Готт хотел добиться запретом? Он мог бы с тем же успехом запретить ему дышать. Нет, художник больше не желает лежать исцеленный на больничной кровати и умиротворенно поглаживать ладонями одеяло. Он хочет снова жить, снова рисовать – пусть даже в подвале, в подвале жизни, как некогда на краю планеты по имени Монпарнас. Под несколькими скверными лампочками, щуря глаза, не видя настоящего дневного света. Снова с болью вдыхать эти запахи терпентина. Это был великий триумф из последних остатков.
Мука и наслаждение вырываются на волю, он выискивает, он выворачивает остатки красного из мятых, сплющенных тюбиков. Какая жажда охватывает его. Хватит с него белого рая, он сделает его алым. Алый рай! А когда закончится красный цвет, на белую простыню лягут желтые гладиолусы, будто зыбкие убитые души.
Каждую ночь он спускается в свою каморку греха, где творит запретное с помощью изгнанных красок. Он не издает ни звука, не насвистывает мелодии, как несчастный Ливорно, ликвидированный по приказу доктора Орманна. Он не шаркает, он крадется, он не топает, он легко скользит по коридорам и лестницам. Тишина сделала его невесомым. Днями он честно лежит в белой больничной постели, ожидает усталого доктора Готта, который не приходит, прислушивается к приливам и отливам звуков в вечно пустом коридоре. Как бы ему теперь хотелось услышать жестокие Песни Мальдорора, прочитанные хрипящим, клокочущим, кричащим голосом Модильяни.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу