«А Сергей Петрович сейчас пьёт чай. Смотрит на лес в окошко. Николай Ильич покупает творог на рынке. И зачем я проснулась так рано? Почему не спится?» — думала Елизавета Андреевна. Морфей вернулся и полез было к Птицыной под одеяло, но его спугнул за шкаф странный шум на кухне.
Там кто-то был: ходил, переставлял предметы, шуршал бумажными пакетами. Кажется, что-то искал. Кажется, что-то ел... Кто зашёл в квартиру? Ключи были только у Гани и Николавны, но это не они: Ганя не способен что-либо делать тихо, а Николавне нечего искать с утра на птицынской кухне. Елизавете Андреевне стало очень страшно. «Неужели забрался вор? Или бомж через чердачное окно проник на крышу и по водосточной трубе... И как неправильно быть одной... Вот если бы Сергей Петрович. Или, на худой конец, Николай Ильич. Что же делать? Надо решительно выйти на кухню!» Птицына тихо плакала под одеялом. На кухне хозяйничал вор. Наконец, Елизавета Андреевна, не помня себя от ужаса, вылезла из постели, надела халат и, еле переступая ватными ногами, пошла на кухню.
Кухню заливал ровный утренний свет. Вставало солнце, по чистому небу бежали размётанные ночной бурей розовые облака. На кухонном столе стояла большая серебристая чайка с роскошной белой грудью, искрящейся жемчугом, с бархатными чёрными боками, жёлтым клювом и недобрым взглядом маленьких глаз. Светская гостья, проголодавшись после утомительного бала, подкрепляла силы птицынским хлебом «Бурже» и багетом. Окно было приоткрыто. Свежий ветер трепал занавеску. «Дура!» — сказала Птицына чайке. «Ты меня напугала, дура!» Чайка высокомерно посмотрела на растрёпанную Елизавету Андреевну и клюнула хлеб.
— Убирайся, пожалуйста, — попросила Птицына.
— Сама убирайся! Ты — жалкая женщина! Боишься уйти с насиженного места! Прожила всю жизнь на кухне! Ха-ха! А я — свободная! Великолепная!
— Я тоже великолепная. Я вырастила хорошего мальчика.
— Твой мальчик уже большой, тебе незачем здесь оставаться. Убирайся отсюда.
— Куда?
— У тебя нет никаких соображений?
— Есть. Но как оставить эти линии, проспекты?
— Они «способны обойтись без тебя».
— А Топорок?
— Никуда не денется.
— А Сергей Петрович?
— И Петрович никуда не денется.
— А мальчик?
— Ему тоже пора в путь.
Чайка отвернулась и пошла, презрительно вихляя низким задом. Схватила кусок французской булки, протиснулась в окно, распахнула огромные крылья и улетела.
Растопыренные пальцы, поросшие шерстью, бьют, пихают и колотят клавиши, потом мелкой перебежкой их щекочут, потом снова колотят, потом тихо гладят. Блестящая лысая голова отражает лучи прожектора, которые дымятся над ней зелёным нимбом. Она то откидывается, грозя упасть с короткой шеи и покатиться, словно бильярдный шар, то возит толстым носом по белоснежной клавиатуре. Пианист смеётся, подпрыгивает на стуле, ухает и подвывает. Это джаз, это рассказ про обыкновенную жизнь, про маленького человека, который родился, чего-то хотел, куда-то бежал, кого-то любил, а потом умирал. Здесь нет ничего величественного и героического. Здесь всё — про настоящее, про дело житейское, поэтому можно шипеть, подвывать и повизгивать. Ганя понимает, о чём говорит музыкант, для него музыкальный язык яснее вербального. Чёрный, большой, как гора, пианист рассказывает про детство, бабушку, маму, первую любовь. Иногда он гортанно вскрикивает от избытка чувств, и у Гани чешутся глаза. Потом он обрывает монолог вопросом, обращённым в пустоту, и в ту же секунду эта пустота удачным образом заполняется: из тени выходит другой чёрный человек — худенький, с белой бородкой, в очках, с саксофоном. Интеллигентно и ненавязчиво он высказывает своё скромное мнение на заданную тему, и Ганя утирает слёзы. Тихо вступает в беседу контрабас, он всё понимает, он сопереживает — умный, добрый, основательный. Затем начинают цыкать и шикать ударные, они поддакивают, подгоняют, просят, чтобы собеседники не стеснялись в выражениях, чтобы выворачивали, как карманы, мысли и чувства. Музыканты высказываются по очереди, потом спорят, перебивают друг друга, убеждают в обратном, почти обижаются и вдруг — приходят к согласию. Зал рукоплещет, Ганя рыдает.
Всё началось много лет назад, когда Птица дала Гане послушать «Бахиану». Потом его поразили регтаймовые обработки Листа, Грига, Шопена, которые дачница, вообще-то мало что смыслившая в музыке, придуманной людьми с чёрным цветом кожи, нашла, беспорядочно запуская мышь то в ту, то в другую виртуальную нору. Потом длинноносая подруга догадалась мальчика водить на джазовые концерты. Ну а закрепил Ганины музыкальные предпочтения потрясающий спиричуэл, услышанный в машине одного попа. «Регтайм — моя музыка, она хромает совершенно, как я», — говорил Ганя. Когда же Птицына разрешила ему самостоятельно и бесконтрольно прогуливаться в информационном пространстве с мышкой на поводке, он наткнулся на толстого лысого Бабея, который своим джазом заставил напыщенную Вселенную совершенно поменять свой строгий ритмический рисунок и пульсировать в такт другому, абсолютно Гане понятному и рвущемуся из его африканского нутра колченогому ритму. «Николавна, Бабей — самый крутой, спорим на пендель с разбега?» Николавна, едва доходившая внуку седой головой до подмышки, отвечала: «Кто спорит — тот говна не стоит».
Читать дальше