Только вот о чем мне говорить с Машей? Разве что спросить, благополучно ли добралась она вчера до дому, да еще поинтересоваться деликатно, как ее родители отнеслись к тому факту, что она не пришла домой ночевать. А в самом деле, как отнеслись? Я не имею никакого представления о том, как переживают эту классическую родительскую драму нынешние папаши и мамаши, сами по пять раз разведенные, свободомыслящие, презирающие запреты, ведущие с детьми либеральные беседы на любые темы. Задним умом я сознаю вдруг, что не знаю Машиного телефона. Я так его и не разведал, да и не испытывал потребности разведать, нынешняя охота позвонить Маше не более чем каприз. И хорошо бы мимолетный.
Я иду домой, вчерашний снег уже не более правдоподобен, чем прошлогодний, на дворе влажная, теплая осень, летят вдоль улицы тяжелые листья, в такие дни надо ходить на премьеры, покупать астры и хризантемы, надо ждать кого-то в толпе возле театрального подъезда, вдыхая аромат духов, перемешанный с запахом бензина и дождя. А я вот вхожу в метро, в котором, между прочим, мне тоже мерещится какая-то праздничная сутолока, в темном стекле вагона я ловлю свое отражение, затерявшееся среди нарядных плащей, ярких платков и косынок, повязанных искусным, трогательно женственным способом, — что там за странный лысоватый человек передо мною? И много ли ему осталось до того безнадежного, усталого равнодушия, когда уже нет никакого желания искать мимолетный свой облик в вагонном стекле? Потом я долго бреду по опустелой нашей улице, похожей вечером на заброшенный сад.
Я думаю о том, что завалюсь сейчас спать и спустя полчаса непременно увижу во сне Кулундинскую степь, пугающе беспредельную, желтую, словно лунная поверхность, и Чуйский тракт увижу, и табун годовалых телят, которых гонят в Бийск на бойню алтайские ковбои в телогрейках и ушанках, бычки задерут копыта на радиатор, уставившись на нас невинными своими глазами. «Эх, ребята, ничего-то вы не успели!» — скажет лихой русский водитель Саша Катенев, а внизу, под самым трактом, Катунь будет греметь и перекатывать плоские камни. Автопробег отныне долго не уйдет из моих снов, как не уходил из них Париж, он и теперь-то нет-нет да и возвращается в них с какою-то ошеломляющей конкретностью, что уже и не поймешь, видел ли я когда-нибудь его наяву. Ступал ли по шуршащему гравию Люксембургского сада, собирал ли каштаны возле допотопных скамеек с гнутыми субтильными ножками, заходил ли на улице Сен-Жак в кафе, чтобы по телефону на цинковой стойке позвонить в другое кафе, на улице Алезия, где ждут меня вот уже целый вечер, неужели это я любезничал с хозяйкой и рылся в утомительной растрепанной книжище телефонного справочника «Боттэн»? А может, и не я? Может, это мой умозрительный двойник из фантазий и надежд, который в детстве совершал за меня различные недостижимые мною поступки: забивал решающие голы команде бахрушинского двора, гонял по переулку на трофейном велосипеде «Элит», которого никогда у меня не было, и как ни в чем не бывало подходил на переменке к первой школьной красавице Наташе Рязанцевой.
* * *
Десять дней я не вылезал из дому. Я пытался закрепить на бумаге зыбкость своих снов, передать ей на вечное хранение то состояние души и тела, какое владело мною во время пробега, очень близкое к счастью состояние, если не равное ему. Потому что все желания, которые ежедневно отягощают собою слабый человеческий дух, уступили место одному-единственному, и это единственное, жажда простора и движения, воли и покоя, удовлетворялось ежедневно с избытком. С щедростью и с размахом, неведомым судьбе. И скорее всего более в ней неповторимом.
Короче говоря, я сочинял обычные газетные очерки, но впервые в жизни не стеснялся при этом ни одного из тех чувств, которые пришлось пережить, — ни страха, ни восторга, не дозировал эмоций подобно опытному провизору, не занимался умозрительной бухгалтерией, не делал поправки, даже самой дипломатической, на чьи-либо достоверно известные мне вкусы. Впервые я позволил себе, а по правде — заставил себя, писать сугубо деловую вещь без тормоза и без оглядки, с тою же беззащитной искренностью, с какою писались дневники и заметки, составившие ныне заветную мою папку. Впервые и она пригодилась. Я черпал из нее как из закромов, целые куски включал в ткань своего повествования, радуясь тому, сколь уместны и ценны оказались для меня эти записи, эти странички из репортерского блокнота, эти театральные программки и ресторанные салфетки, — значит, не зря все же марал я их вдоль и поперек корявым, неразборчивым почерком, преодолевая смущение и насмешливое к самому себе отношение, убеждаясь постепенно, что нет скромности в этом занятии, что, взяв в руки перо, я дал себе право и взвалил на себя обязанность судить обо всем на свете, не стесняясь авторитетами, забыв о бытовом своем ничтожестве, о неустроенной жизни, о несложившейся судьбе, о запущенной квартире, — господи, какое продвижение по службе, какая власть даст мне такую внутреннюю свободу, такое упоительное сознание собственной правоты!
Читать дальше