Я вышла, плотно затворив за собой дверь, и прямо с порога подхватил меня холодный и мокрый ветер. На улице было почти темно. Мокрые дощатые тротуары — здесь не было асфальта, — запорошенные молодым, еще не затоптанным снегом, светились в темноте. Я шла осторожно, стараясь не упасть. Мои следы ложились позади неровной цепочкой, словно была я пьяна и шла шатаясь. Хорошо, что я набросила на плечи платок. Он пригодится, когда я понесу огонь, чтобы заслонить его от ветра.
Я постучалась в первую же дверь. Никто не отозвался. Я стояла на ветру, не веря, что дом пуст или что хозяева его уже легли спать в этот ранний час. Окна были закрыты ставнями, но в одном из них сквозь щели пробивалась полоска света.
Устав стучаться, с чувством обиды и неприязни к его хозяевам, я спустилась с высокого крыльца и пошла к следующему. Уходя, я оглянулась на этого скопидома: он был приземист, в один этаж, с крепкими воротами, тоже, конечно, намертво запертыми. Мне показалось, что световая щель в окне стала шире: должно быть, кто-то приоткрыл штору и, заслонясь ладонями от света, глянул в темную улицу, по которой шло горе-злосчастье, потревожившее его покой. Те, кто жил в этом доме, сторонились нашей беды. В этом доме никто не воевал, и его обитатели не ждали вестей с фронта, иначе отворили бы дверь. Всякий дом, откуда человек ушел воевать, на первый стук отворяет дверь и встречает входящего нетерпеливым вопросом:
— Письмо? Телеграмма?
Эти не воевали. Они прятались от чужой беды. Наша беда не стучалась к ним в сердце. Им до нас не было дела. Утром открывались дубовые ворота, и хозяин с трубкой в зубах, туго набитой самосадом, рыгая, повезет на рынок молоко, бочонок с медом и сливочное масло. Жене или дочери он привезет с рынка шелковые рубашки и чулки, которые сняли с себя эвакуированные женщины, их любимые платья, а может быть, их последнее платье… Знай, что я пришла к нему всего-навсего за огнем, он, может быть, открыл бы мне дверь. А может быть, и нет. Какое ему дело до меня и моей семьи? И что за охота пускать в дом чужого, который принесет с собой холод улицы, наследит на полу и завистливым глазом окинет их добро. Он разнесет о них дурную славу, и люди будут их сторониться. Он сглазит их своей завистливой нищетой. Нет, не надо открывать дверь всякому с улицы, если ты никого не ждешь.
Быть может, все было несколько иначе, по-другому, но не лучше, и в следующий дом я стучалась уже с робостью и без особой надежды. Этот дом был похож на первый, но он не был окружен таким непроницаемым безмолвием: на стук мой залаяла собака, гремя цепью, и заблеяла коза. Я постучала еще раз, и кто-то, шаркая, подошел к двери и приоткрыл ее, не снимая цепочки.
— Что вам?
— Видите ли… Я — эвакуированная…
Может быть, я слишком долго путано объясняла старухе, что мне нужно и почему я беспокою их — незнакомых мне людей, хожу в темноте с этой жестянкой и щепками в рваном своем платье и мокрых башмаках, почему я тут, в этом городе, и в такой беде. Она слушала меня равнодушно, но терпеливо. В темноте я видела худое лицо и черный платок, надвинутый на самые глаза.
— У меня сын погиб месяц тому назад. Двадцать лет только. Я и себя-то не помню, где я есть и к чему все это… Не взыщи, милая…
Она захлопнула дверь. Может быть, я говорила не то? Я говорила слишком долго и много, стараясь внушить ей к себе доверие. И может быть, я забыла сказать, зачем пришла? Наверное, забыла. Нет, я, кажется, сказала. Я сказала это сразу же, а потом зачем-то пустились в объяснения, и она забыла о моей просьбе. Ей не до меня. Горе воздвигло стену, оградив ее от людей. У нее убили сына, двадцати лет, а я прошу огня, чтобы согреть чайник и напоить своего. Не кощунство ли это? Какие там чайники, какие соседи? Ничего не существует, кроме ее убитого сына, кроме нее, убитой горем. И, не решившись постучаться вторично, я пошла к третьему дому.
Он был такой же, как два предыдущих, разве что поменьше да ворота косые. Я постучала в него без надежды. И здесь мне никто не ответил, или, робея, я слишком тихо постучалась. Но я заметила свет, идущий из подворотни, и до слуха моего донесся тонкий, равномерно повторяющийся стук: дзинь, дзинь…
Я толкнула калитку, она оказалась незапертой. Дверь в сарай была приоткрыта, и там стояла прямо на полу керосиновая лампа. К ней кинулась я, едва не упав, решив, не спрашивая, снять с этой лампы горячее стекло и от жиденького фитилька зажечь свою лучину.
Возле лампы, сидя на низенькой скамье, женщина доила козу. Лампа освещала снизу узенькую козью морду. Скосив на меня огромные глаза, коза тряхнула бородкой и дернулась.
Читать дальше