Уступая желаниям Максима Кондратьевича, Дуняша и от него ждала таких же уступок, которые казались ей естественным продолжением его любви, и Дуняшу болезненно задевало то, что любить-то он любил, но при этом — не уступал. Стоило ей осторожно попробовать завлечь его на старый Арбат, где вечерами выступали бородатые барды в раскрашенных майках, непризнанные поэты читали стихи, а художники писали на заказ портреты, и на лице Максима Кондратьевича тотчас появлялась брезгливая гримаса, и из покладистого, уступчивого, мягкого, каким она привыкла его видеть, он превращался в строптивого упрямца, словно шальная лошадь шарахавшегося в сторону при любой попытке натянуть поводья. «Да чтобы я пошел!.. Да чтобы я смотрел!.. Да чтобы я слушал!..» — бушевал он, и Дуняше становилось обидно: не понял, не оценил, да еще так упорствует в своих заблуждениях.
То же самое повторялось и на спектаклях молодежных студий, где они вместе бывали, конечно же по настоянию Дуняши, их пылкой энтузиастки, готовой доказывать всем, что спектакли этих студий — самое передовое искусство, гораздо более передовое, чем постановки старого МХАТа или Малого театра. И вот они с Максимом Кондратьевичем выходили на конечной станции метро, долго разыскивали автобус с трехзначным номером, пристраивались в хвост длинной очереди, чтобы штурмом взять этот автобус, как только его подадут к остановке, затем долго ехали, притиснутые к замерзшим стеклам, штурмом брали двери на выходе, долго плутали и расспрашивали прохожих в поисках какого-то подвала, какого-то чердака или какой-то мансарды, усаживались на скрипучие стулья, даже не сняв пальто (потому что вешалки не было), с видом доброжелательных знатоков устремляли взгляды на сцену, и все это, как оказывалось, лишь ради того, чтобы после спектакля Максим Кондратьевич сказал, что старый МХАТ и Малый театр все равно лучше.
Дженни и Фред счастливы. Она воспитывает детей и занимается домом, а он встает рано утром, пьет кофе, читает газету и, велев запрячь рессорную двуколку, вместе с управляющим объезжает поля, паровую мельницу, амбары и молочную ферму. Его распоряжения точны и немногословны, — в ответ на каждое из них управляющий удовлетворенно кивает и произносит: «Да, сэр». Самое жаркое время дня, наступающее обычно после двенадцати, Дженни и Фред проводят в гостиной, — она читает ему письма от дяди, живущего в Лондоне, а он курит длинную трубку, набитую турецким табаком (свидетельство того, что до женитьбы он побывал в колониях), и гладит пятнистого дога. Вечером, после обеда, Фред уезжает в клуб, а Дженни ждет его, читая в постели Суинберна и щипцами снимая нагар со свечи. Фред возвращается около двенадцати ночи, расстегивает фрак, задувает свечу, и супруги засыпают безмятежным сном до утра.
Повторяю, они счастливы, но вот случайное стечение обстоятельств открывает Дженни, что у Фреда есть тайна. Дженни не догадывается, в чем именно она заключается, и ее терзают подозрения. Может быть, у Фреда осталась жена-туземка, брошенная им в колониях, и теперь бедняжка на последние сбережения приехала в Лондон, бродит с узелком по улицам и расспрашивает прохожих, где найти ее мужа? Или Фред не в силах побороть в себе пристрастия к гашишу, который он попробовал однажды и с тех пор стал превращаться в завзятого наркомана? Или он замешан в махинациях подпольных работорговцев, шантажирующих его и угрожающих широкой оглаской? Одним словом, запятнан или не запятнан? Этот вопрос задает себе честная Дженни, глядя на спящего мужа, и в конце концов лондонский дядя, которого она просит разобраться в сомнительном деле, с радостью сообщает ей, что подозрения были напрасными и Фред ни в чем не запятнан…
В чем же была твоя тайна, Максим? Конечно же не в том, что вместо шестидесятых ты любил пятидесятые годы, когда блистали старики МХАТа и был жив Малый театр. Нет, твоя тайна скрывалась поглубже, на дне сундука, в золотом яйце, на кончике иглы. И я никак не могла тот сундук открыть, то яйцо разбить и ту иглу достать. Никак у меня это не получалось, Максим! Не получалось разгадать твое правило жизни, и, может быть, поэтому мне хотелось словно отомстить тебе тем, что я нарочно поступала без всяких правил и старалась казаться пустой, вздорной и легкомысленной.
Эти споры и несогласия меж ними иногда приводили Дуняшу к мысли, что Максим Кондратьевич любит ее не целиком, а словно бы лишь частичку — до обидного малую, совсем крошечную, похожую на пылинку: дунь, и исчезнет. Но иногда до размеров пылинки уменьшалось то, что она, Дуняша, любила в Максиме Кондратьевиче, и тогда они ссорились, разбегались в разные стороны, переставали друг другу звонить и демонстративно наслаждались свободой друг от друга, пока эта свобода не превращалась в пытку. Когда это наконец происходило, Дуняша бочком подсаживалась к телефону, неуверенно набирала его номер и в ответ на строгое и осуждающее «Алло!» виновато молчала в трубку и накручивала на палец шнур, дожидаясь его обычных слов: «Ну что? На старом месте?» И с каким буйным ликованием мчалась она тогда на это старое место, находившееся между Москвой-рекой и бывшей Варварской площадью, в проломе уцелевшей Китайгородской стены, — мчалась, чтобы увидеть, взять за руку, подбадривающе коснуться лбом и убедиться, что частичка, пылинка, крошечка снова выросла в нечто огромное, обнимающее со всех сторон так же, как матерчатая покрышка воздушного шара обнимает горячий клубящийся воздух.
Читать дальше