Я успел еще подумать: да и незачем. Для этого у них есть Нибур. А вот суп без них оказался бы еще вредоноснее.
Суп этот от начала и до конца был истинной сенсацией. Нужно только себе представить: целый год кислая капуста, в обед полный черпак, в ужин — половина, значит, если прикинуть, полтора года одна капуста. Исключая рождественскую селедку, исключая и меня; я уже давно получал на техническом складе приличную еду. Но другие-то не получали. Другие-то получали капусту.
И нежданно-негаданно, задолго до рождества, в октябре еще, дежурные разносят совсем другой суп. Вдвойне незнакомый; в этих стенах мы с ним еще не сталкивались, и ни в каких других стенах тоже. Пахло от него восхитительно, сладковато и кисловато одновременно. Выглядел он восхитительно, светло-желтый, густой, хоть ножом режь. На вкус он был восхитительный, ни кислой капустой не отдавал, ни мужской камерой, на вкус он был совсем другой.
Полагаю, все теперь поняли, что в тот вечер я тоже ел суп. Позже мы даже рады были этому обстоятельству. Однако тогда только, когда опять в состоянии были радоваться. Когда избавились от маисового супа. От всего-всего супа и от всего-всего, что еще было внутри нас.
И еще я успел подумать: история эта тоже началась с газовщика. Смешно, сколько всяких дел уже началось с газовщика. От него я впервые услышал, что существуют военные преступники. С него, с его рассказа о присвоении власти, началось разделение в нашей камере, и даже гауптштурмфюрер не в силах был его сдержать. Газовщик первый попытался повеситься в клозете, и только после него сделал свое прощальное заявление о повешении Ян Беверен, и даже Нибур понял тогда, что гауптшарфюрер Ян Беверен находился в Аушвице не только из-за грядок с тюльпанами. И газовщику же первому стало дурно после того супа.
Он вдруг вскочил и побежал за железную загородку, но, хотел ли он свой желудок облегчить или водопроводные трубы собой утяжелить, никто не знал. Зато все знали, что ни то ни другое не позволено, ибо многие еще глотали свой суп.
Однако все враз остановились, когда газовщик выдал поглощенное наружу. Кое-кто тут же вскочил и побежал за ним; оттуда до нас донесся словно бы хор трубачей. И еще какие-то чужеродные звуки: видимо, блюющие сталкивались головами. Но хор слышался лишь до тех пор, пока они пытались попасть в надлежащий сосуд, подобные честолюбивые помыслы очень быстро увяли.
И вообще многое очень быстро увяло; сила сфинктеров прежде всего, и сила договоров, которые человек имеет обыкновение заключать с окружающим миром и окружающими. Поначалу все еще пытались укрыться за ширмой, затем пытались прильнуть к пустым оконным рамам и к решеткам, далее, искали уже на полу местечко, которое можно было бы сохранить за собой, в конце концов, хотелось только остаться в живых, условие же для этого было одно — все внутренности из себя вывернуть и выбросить. А уж каким манером, значения не имело. Куда — тоже не имело.
Да, все это не имело значения, ведь в камере было и тогда тесно, когда мы друг с другом считались. Но сейчас считаться — думать нечего было, считаться мы просто не в силах были; всех нас заботило одно — как полнее вывернуться наизнанку! Нет, не совсем это, а очень скоро и вовсе не это; очень скоро никто уже не был озабочен тем, чем бывают озабочены люди, очень скоро здесь начали сумбурно командовать природные силы, с которыми не сговоришься, они выворачивали и дергали, давили и рвали, душили и резали, врубались в кишки, грызли потроха, ввинчивались боевой палицей по пищеводу вверх к горлу, лишали тебя каких-либо мыслей, кроме одной-единственной, которая еще едва теплилась в твоем сознании: это конец.
Однако идея эта вовсе не последняя, которая приходит тебе в голову, ибо ты вовсе не жаждешь конца, ты жаждешь жить, и оттого в клокочущих хрипах слышится слезливо-требовательный тон Гейсслера, каким изничтоженный и негодующий человек, проклиная, молит о пощаде.
Никогда еще поговорка — каковы обстоятельства, такова и вера — не была более уместна, чем в этот час, никогда еще не верил я так свято, что теперь уж наверняка лечу вниз — и точка, никогда еще не был я так свободен от сомнений, никогда еще не было у меня так мало сил, чтобы спросить: а теперь ты это знаешь?
Я знал: они решили нас прикончить.
Я знал это, ибо узнал за это время: так именно и приканчивали. Не зря же я был камрадом камрада Гейсслера.
И тут я заметил, что эти три мысли пришли мне в голову одна за другой. Я заметил, что я думаю, да, что я опять думаю. Я не слышал больше, как я дико реву, я слышал, как я думаю, я слышал, как дико ревут еще многие вокруг меня, я слышал, как дико ревет вся тюрьма, а ведь говорят, что в ее стенах сидят пять тысяч человек, я слышал, как из этих пяти тысяч многие и многие ревут, но главное, я слышал, что я опять думаю, я видел, что я опять вижу. Я ощутил горечь желчи; я ощутил, как пахнет кругом, как всю тюрьму выворачивает наизнанку. Я видел восемьдесят стонущих, дрожмя дрожащих, задыхающихся, хрипящих человек, одних на коленях, коленями в блевотине, других у стен, лицом уткнувшихся в стены, но и со стен текла блевотина, третьих, повиснувших друг на друге, и блевотина на их лицах могла быть блевотиной как того, так и другого.
Читать дальше