Уже когда отец был на фронте, мы с матерью несколько раз ходили к нему на склад за сечкой для козы. Старые товарищи отца часто его вспоминали и кое-что нам подбрасывали. На складе работали поляки, и помню, мать как-то спросила, не трудно ли с ними.
Надеюсь, мне поверят, что я люблю свою мать, но сказать, чтобы она сочувствовала полякам, я не могу. Я им и сам не сочувствовал, однако сейчас речь идет о моей матери. Нет, она им не сочувствовала — у старого Мюллера она хотела только узнать, справляется ли он с ними. Как справляются с новой лопатой или тачкой.
Русских я встретил всего один раз, идя вместе с матерью. С ними обращались не так, как с другими пленными; их можно было увидеть только, когда их выводили на работу. Я не знал, что с ними делают, и не хотел знать, мать тоже этим не интересовалась. Увидев оборванных, изможденных людей, она сразу отвернулась и сказала: ну и вид у них!
Я не говорил с ней на эту тему и, может, зря приписываю ей что-то, чего она никоим образом не заслуживает, но я полагаю, свой упрек насчет вида русских она адресовала не только им самим.
В Марне считается чуть ли не ругательством, когда один человек говорит про другого: ну и вид у него! Это всегда упрек, но он может означать и то, что человек сам привел себя в такой вид, и то, что его привели другие. Думаю, моя мать не одобряла, что русских привели в такой вид.
А ведь это было вскоре после того, как убили отца, и, по словам матери, можно было подумать, что ей хочется уничтожить за это весь мир. И все же она не одобряла, что людей приводят в такой вид.
Может, я нахожу связь там, где на самом деле никакой связи нет, но вот что еще произошло: некоторое время спустя матери пришлось по приказу блокварта разбудить меня среди ночи — вся молодежь Марне мужского пола была поднята по тревоге в связи с побегом русских из лагеря. Когда мы позднее это с ней обсуждали, она сообщила мне только, как я заспанно и ворчливо осведомился: и теперь я должен их ловить? Но я хорошо помню, что, подталкивая меня к дверям, она сказала, не обязательно, мол, лазить под каждый куст — и никто меня не убедит, что думала она при этом только обо мне. Я не питал ни малейшей симпатии к русским, но никакого честолюбия не проявил. Под кусты я не лазил, конечно, и из трусости тоже, но и потому, что меня парализовала мысль: я могу наткнуться там на человека такого же вида, какой был у тех русских, а потом придется рассказать об этом матери.
Иногда я думаю, что кому-то надо было только должным образом поговорить с моей матерью и людьми ее круга, и многое пошло бы по-другому. Мне возразят: это и делалось, а я скажу: делалось, но не должным образом.
Она и знать не хотела о гордой скорби, и, когда нам прислали письмо, что мой брат служил примером для своих товарищей, сказала: посмей мне только! Она не одобряла, что русских привели в такой вид, но она одобряла другое, чего не стала бы делать, если бы нашлись люди, сумевшие должным образом с ней поговорить.
Она тоже поминала «польские порядочки» и «хедер» и нередко рассказывала, как однажды молоденькой девушкой вместе с нахальной кузиной попала в синагогу и кто-то там перевернул ей молитвенник, который она держала вверх ногами.
Одно я знаю про свою мать: если бы кто-нибудь ей сказал, что она Лиза-дурочка и что не только с молитвенником, а и со многим другим на свете следует обращаться не так, как обращаются в Марне, она бы это усвоила. Но у нее был только старший брат Йонни, чьи изречения она не желала слушать, а моего отца она во многих делах не слушалась, да и как бы стала она слушаться человека, оравшего из складского окошка, человека, сунувшегося в синем костюме в собачий лаз.
Когда объявили, что у евреев больше покупать нельзя, она об этом жалела, потому что знала в Альтоне один еврейский магазин, где все было гораздо дешевле. Может, она жалела и самих евреев, но я от нее этого не слышал. Не думаю, чтобы она их жалела: в наших краях, в Дитмаршене, рассуждая о кризисе и об инфляции, непременно поминали «подлых жидов».
Мне было бы очень приятно думать о своих родителях, что они во всех случаях жизни были умны, любезны, порядочны, но они оказывались такими далеко не всегда. Нацисты не могли привлечь их к себе, но и те немногие, что были против нацистов, не могли тоже. Дядю Йонни они более или менее принимали, но если бы вдруг обнаружили, что он спрятался в нашей прачечной и мастерит там бомбу, то тихонько вышли бы в сад, будто знать ничего не знают, и от них бы действительно никто ничего не узнал. Но сперва они попытались бы отобрать у дяди Йонни динамит и взрыватель и выгнать его из прачечной.
Читать дальше