Если уж мы хотим построить уравнение, то должны преобразовать и этот его член — немец должен обратиться в поляка.
Моя мать надзирает за польским пленным, который скоблит паркет, а у него изувеченная рука.
Не отвлекаться сейчас — есть ли в Марне контора с паркетным полом, что моя мать делает в этой конторе, как оказалось, что она надзирает за пленным. Это второстепенные вопросы. Чтобы уравнение было возможно, оно должно быть свободно от второстепенных вопросов. Итак, вернемся к тому, что уравнимо и существенно: моя мать надзирает за польским пленным, который скоблит паркет, и у него изувеченная рука. Как она к нему относится?
Разумеется, фактор времени здесь тоже важен. И еще некоторые обстоятельства. Если в уравнении должно содержаться как можно больше известных величин, то мы уже окончили войну и держим в плену тех, кто ее начал, кто стер в порошок Марне. Моя мать присматривает за последним в Марне куском паркета и руководит пленным поляком-циклевщиком, а тот, возможно, убийца.
Это уж я хватил через край. При таком уравнении моя мать должна думать, что этот поляк натворил много зла — по слухам, в Киле. Или думать о том, что́ якобы натворил генерал Эйзенштек. Что он натворил. Но не генерал Эйзенштек, его тоже надо преобразовать: сделать из него польского генерала, позаботившегося в Марне о том, чтобы население не вело себя по отношению к оккупантам противно международному праву. Нет, это уж я хватил через край.
Простое уравнение: a+b=c+d; a — польская женщина, наставляющая Марка Нибура (в нашем уравнении — b), в науке о высшей шкале твердости; c…
Это не годится. Это ничего не дает. При этом мы обходим вопрос стороной. Марк Нибур намерен крадучись обойти вопрос. А вопрос гласит: как вела бы себя в сходных обстоятельствах моя мать?
Сам не знаю, с чего это я приплел сюда свою мать, быть может, для того, чтобы понять, где я. Ведь, в конце концов, это было едва ли не первой обязанностью моей матери, сказать мне, где я, кто я, что я и что к чему. Почему? Потому! Почему?
Мать дана человеку для того, чтобы он не растерялся, попав в переделку.
Как вела бы себя в таком случае моя мать?
Какою была моя мать?
Если правда, что Ньютон открыл закон всемирного тяготения, увидев, как падает яблоко, а паровую машину мы обрели после того, как Джеймс Уатт однажды наблюдал свою жену за приготовлением завтрака, то верным будет и утверждение, что я начал понемногу входить в разум, когда скоблил стеклом дерево, подгоняемый полькой, которая настаивала, чтобы я действовал так же и своей несчастной больной рукой.
И когда я пробовал представить себе свою мать на месте надзирательницы. Когда пробовал составить неслыханное уравнение. То есть когда представил на месте надзирательницы свою мать. То есть когда начал смотреть на себя глазами поляков.
Когда начал… Такое начинается не один раз. Много яблок должно упасть, прежде чем из этого будет выведен закон. То, что я навоображал себе о соседях Ядвиги, тоже было началом. Началом было, когда я вдруг с ужасом понял, почему остриженной танцовщице стало плохо. Началом была способность заново отстроить город из пепла гетто. Началось это, когда я присоединился к подросткам в подъезде и вдруг нагрянула серая облава, заполыхал огонь из автоматов, пролилась кровь. Это началось вовсю, когда я был молодым поляком, а шпик, присвоивший власть, и десять крикливых домохозяек на шнуре от утюга вздернули меня на газовую трубу. И совсем уж всерьез началось вопросом, как обошлась бы с пленными моя мать. Как им было бы с моей матерью и со мной.
Из падающих яблок и танцующей крышки чайника я не вывел никаких движущих мир законов — только чуть более разумно повел себя; получилось это примерно так же, как с изречением против генерала Эйзенштека: я его не придумал, оно вылилось само собой.
Много времени потребовалось мне, прежде чем я поместил свою мать в одном кадре с пленными. Но потом замелькали и другие кадры.
Шли мы как-то с вокзала — не помню уж, куда мы ездили, — и по дороге попалась нам группа французов, они чинили какую-то решетку. Молчали они вообще редко, но теперь, когда мимо проходила моя мать, залопотали что-то таким тоном, что переводить мне не надо было. Да и матери тоже. Я не знал, как мне себя держать, и сделал вид, будто ничего не замечаю, но я прекрасно видел, что мама не возмутилась. Она вскинула чуть повыше голову с чуть длинноватым носом и шла, как человек, заботящийся о своей походке. Краем глаза она поглядывала на меня, но, кажется, не заметила, что я что-то заметил. Сомневаться нечего, ей было приятно, но она знала, что это нельзя показывать. Потому что то были французы, пленные. Прежде всего потому. В Марне такие вещи вообще нельзя было показывать.
Читать дальше