Ему позволили рассказать некоторые из этих случаев, в большинстве действующими лицами были евреи. Впрочем, сказал главный комиссар Рудлоф, если над ним здесь вздумают учинить процесс, он намерен назвать в качестве свидетеля Блюменфельда. Если у того осталась хоть капля чести, то он должен будет клятвенно подтвердить, что на допросах у него, Рудлофа, всегда царила вполне терпимая, сносная атмосфера.
— Поносная атмосфера, — откликнулся садовник Беверен, неосмотрительно шумно веселясь, — рвотно-поносная атмосфера, вот что ты создавал твоему обрезанцу, шандарм ты несчастный, и брось нам забивать баки. Поделом тебе, что твоя последняя надешта — чувство чести у еврея. У еврея нет чести.
Гауптштурмфюрер встал и легонько потрепал садовника по щеке, как меня в день моего прибытия в эту камеру.
— Да, Беверен, — сказал он, — так, во всяком случае, нас учили. Но мы ведь, в конце концов, только простые солдаты. Тем не менее, господа, вопрос не снят: что нам делать с этим юным Видукиндом? В чем наш птенчик прав, в том он прав: если поляк вздумал сделать младшего старшим, то у него найдутся средства настоять на своем. И если малец должен отвечать за мораль всей этой лавочки, то, конечно, парламент ему только мешает. Не убедительно, нет? Тогда короче: чего добивается поляк назначением этого рекрута? Чтобы мы тут переругались и передрались, разве нет? Так что давайте не ругаться и не драться, а совет старейшин распустим. Это вовсе не означает, что наш Сигизмунд Рюстиг, наш рулевой поневоле, будет глух к каким бы то ни было советам. Так я, во всяком случае, думаю, а ты как думаешь, Беверен?
Садовник сказал, что тоже так думает, и, когда гауптштурмфюрер спросил меня, я заявил, что и я думаю так же.
Как и следовало ожидать, все обращались со мною так, будто я добился своего назначения с помощью верноподданнического, холуйского доноса: они либо ставили мне подножки, либо смотрели мимо меня, либо все время надо мной потешались.
Правда, им ничего другого не оставалось, как в час переклички строиться по моему приказу, и учитель-фольксдойче не мог отказаться служить теперь переводчиком мне, но бесшеему надзирателю все это казалось еще недостаточно забавным. И вот он через учителя сообщил мне, что слышал, будто я замечательно владею польским языком, по крайней мере в том, что касается рапорта старшего по камере, а старший по камере я в этих стенах уже довольно давно, так что желательно сегодняшний утренний рапорт повторить еще раз, и ждет он его теперь непременно на польском языке и непременно от меня, обнадеживающе молодого старшего.
Язык, на котором я отдал рапорт, можно было бы назвать индо-китайско-польским. Но ведь мне пришлось хорошенько поломать голову. Во-первых, над иноязычной редакцией самого рапорта: господин надзиратель, рапортует старший по камере, в камере номер пятьдесят один восемьдесят девять человек, все на месте! Во-вторых, над переводом до сих пор неизвестного мне по-польски числительного «восемьдесят девять», которое пишется osiemdziesiąt dziewięć, но произносится далеко не так просто. В-третьих, над вопросом, не воспримет ли господин надзиратель мое северо-фрисландское обращение с его родным языком, а особенно с простым числительным «восемьдесят девять», как насмешку над собой, и какие это может иметь последствия. В-четвертых, над тем, как будут реагировать мои сотоварищи-подчиненные, до сих пор не замечавшие во мне талантов полиглота, на открытие, что их желторотый старший не только дерзко разговаривает с ними, но к тому же еще говорит по-польски. В-пятых, не может ли точное исполнение мною задания побудить короткошеего надзирателя придумать для меня что-нибудь похлеще. Ведь в конце концов так оно и случилось в сказке про парня, который пустился в путь, чтобы научиться страху, все встречные только и старались помочь ему в этом деле, а если я правильно оценил этого надзирателя, то он был способен провозгласить меня старостой тюрьмы, назначить собственной забавы ради главарем ее обитателей, приказать рапортовать на перекличках обо всех, кто сидит в этих стенах — о пане Домбровском и юном пане Херцоге, об уличных грабителях, о скотоложцах и брачных аферистах, а также об обнаженных танцовщицах. Господи, что же это получатся за числа, когда даже восемьдесят девять звучит так бесконечно длинно и с таким южноазиатским акцентом! Ах, как мне страшно, ах, как страшно!
Доведись мне отвечать на вопрос, что я считаю чудом, и ограничиться при этом полдюжиной примеров, я прежде всего назвал бы сон, сон, который все-таки берет человека, даже когда мир объят пламенем или заколочен досками и забран решеткой. Или когда тебя сделали старшим по камере в Центральной Варшавской тюрьме. В центре Польши, там, где она строже всего блюдет самых отпетых. В Варшаве, где почти не осталось камня на камне.
Читать дальше