В деревню он приехал в конце лета. Няня, перекочевавшая опять от тетки к ним, на помощь матери, проводила его только до ворот, в деревню уже не могла ехать, не было сил. И его, однорукого, снова подкинули на попечение неизменной тете Леле.
Первое время он плакал от обиды, когда Юлиан, Лева и Анатолий вдруг срывались из дома и мчались на край деревни, к мосту, где волейбол. Он боготворил эту игру, и вот теперь не мог принять участие. Но постепенно привык к тому, что он не все может. Зато его стали для утешения постоянно брать судить игры. А потом он намастачился играть в пинг-понг, в городки, в футбол, во все игры, где не нужны две руки, и в них всегда выходил победителем. Позже приспособился даже ездить на Юлиановом гоночном велосипеде. Юлиан был в то время по-детски влюблен в Катьку-гармонистку и, когда ревновал, вскакивал на велосипед и мчался по шоссе. Возвращался спокойный, утихомиренный. Взрослые шутили, что, если Катя выйдет замуж за другого, Юлиан займет первое место среди юношей по велосипедным гонкам, — он ревновал ее иногда километров на тридцать! Рыбалкой тоже можно было заниматься, хотя насадить червяка на крючок приходилось просить. Первая поездка на Сенеж в Подсолнечное обернулась тогда слезами: он очень любил грести — и не мог. Добрый и деликатный Анатолий предложил грести вдвоем, каждый своим веслом, а это совсем не то.
Но инвалидность принесла не только боль и грусть, скоро он почувствовал и выгоды нового положения. За столом он всегда получал лучший кусок, перепадало больше сладостей, не надо таскать воду, а колодец очень далеко. Отпала опасность драк, его не задирали: своеобразная мальчишеская этика. Храбростью он никогда не отличался, а тут братья взяли его под защиту. Но втайне, чтобы не очень страдало самолюбие, он разрабатывал личную систему защиты, отрабатывал молниеносный удар в челюсть, а также особые удары ногами.
Д. Д. взглянул на сиявшую в окно крымскую синеву и, убедившись, что мир по-прежнему радостен и солнечен, снова откинулся на подушку. Слава богу, хоть Крым все тот же! Ах, эта неугомонная тетка, ах, Сима, хоть выдирай сердце и суй в холодильник суток на трое. Из-за них память заработала словно оглашенная. Похожая на сорвавшийся со стены сумасшедший киноэкран, который сам неуправляемо носится по разным эпохам и краям твоей жизни и подставляется под допотопные проекторы и киноленты. Хоть отрезай голову вместе с этой неумной памятью! Душевное безобразие, хулиганство духа, ересь безволия!
Д. Д. забыл, что никому на свете еще не удалось избежать выяснения отношений с самим собой. Можно тянуть, увиливать, но все равно, если ты человек, хоть как-то мыслящий, рано или поздно это неизбежно случается.
Без памяти нельзя, хотя, бывает, он, как птица, если вдруг исчезло бы небо, хлещет крыльями в безвоздушье, по собственным бокам, а опереться не на что, старается, мается, а все равно падает. Падает неизбежно в безвестность, в вечность. В серую массу земли, поглощающую его безвозвратно и безымянно. И он хоть еще с костями и дышит, говорит и мыслит, но уже сознает себя безжизненностью, крупицей бессмысленных недр, вечной безликостью. И это тоже результат страшного выяснения отношений с самим собой. Пылинкой ощущает себя как бы в кромешной ненужности. И некого винить, ибо в его руках была эта данность: он сам, весь целиком, от головы до пят, от любви до ненависти, от грезы до утробы, от бога до грязи. Вся радуга из самого себя. И он сам собою распорядился так скверно, легкомысленно, небрежно. И сам служил то небу в себе, то земле в себе и разрывался пополам, служа и тому и другому. А вскоре устал от неба и пошел служить полегче, пониже, чтобы не тянуться, не напрягаться, чтобы не затекали воздетые к звездам руки. И постепенно главной целью его жизни стало поглощать. И он собирал грибы и ягоды, жрал мясо, удовлетворял похоть и самой своей жизнью приблизился к камням. Породнился с небытием. И взгляд его уже видел не архитектуру прекрасного, а лишь почву и сытное пастбище. И когда он пил воду, припав губами, из озерца, то не видел, как расходятся круги по облакам от его прикосновения, прямо от губ. И на него не смотрело с того отраженного неба его собственное человечье, но словно божье лицо. И не было оно оттого прекраснее божьего, что понятнее, живее и страстнее. Он не понимал этого, он просто пил, как уставшая лошадь.
Придет срок — и он рухнет на тот самый подножный корм, каким был сыт и счастлив и соками которого будет до конца растворен и унесен. А имя его будет как панцирь краба, брошенного в муравейник: все живое съедено, панцирь изглодан изнутри и вылизан начисто. И он не только не нужен, а даже и вреден, и чтобы не спутать с живыми, его лучше уничтожить совсем. И вычеркнут его имя из мира. Раз и навсегда. И конец.
Читать дальше