— Спасибо!
Профессор махал ему вслед шляпой. И снова бесконечное расплавленное шоссе. Потом семьдесят километров в сторону. А за пять километров до хутора машина прочно завязла в песке. Он и сучья подкладывал: буксует — и ни с места. Надо бы объехать, а он от нетерпения напрямик. Нечего делать, запер машину и поковылял. А красота здесь просто не совместимая ни с машиной, ни с его болью. Сосны… Даже не верилось! Неужели завтра, а то и сегодня же придется обратно? На полпути до хутора сел отдохнуть. Надо бы подольше, но нетерпенье, и он вскочил и заковылял дальше. От непривычки к костылям еще и под мышками стало болеть, и разбередил ногу этой поездкой. Но пусть нога болит, даже и лучше, может, отсосет от сердца главную боль, пострашнее! А жена-то уже близко, в полукилометре.
Волнение и неуверенность возрастали у него тогда с каждым шагом. И все страшнее становился вопрос: как же все будет? Кто может это предсказать? Думать было глупо. Но он думал. Он глупо думал. Думал разорительно для себя самого, разрушительно. Казалось, весь его недавно еще необъятный душевный мир вдруг суживался до какой-то одной точки, до этого сфокусированного отчаяния в вопросе: как будет?! Все его существо целиком готово было превратиться в отчаянный щенячий визг: мне больно! Как же все будет?!
На дороге за деревьями показался дом.
— Это Жаворонки? — спросил он у черноглазого мальчишки, ковырявшего неспелый подсолнух.
— Жаворонки. — Мальчуган словно сыграл это слово на дудке. — А вам кого?
— Да тут вот у Антонины Голубковой живет Людмила.
— Живет, — удивленно ответил мальчик, словно никто не должен этого знать, а вот все же знает. — Только вот туточки прошла. Вы пройдите хутор, вон туда, и там спросите.
Он проскакал через крошечный беленький хутор. Из всего населения заметил только одинокую белую курицу и одинокую старуху на белом крылечке предпоследней хаты.
— Где дом Голубковой? — спросил он у старухи, и она ответила:
— Вон. — Так, словно ей удивительно, почему этого кто-то на свете еще не знает. И указала на хату напротив.
До жены осталось несколько шагов.
И вот он перед дверью. Перед е е д в е р ь ю! В сумрачных сенях. Он весь напряжен, как натруженная рука. И словно от напряжения — везде, и в самом сердце, и даже во всей его душе — напряглись все жилы. И проступили наружу. И больно пульсировали. Его душа была как напряженная усталая рабочая рука с вылупленными жилами. Туго наполненными кровью, готовой брызнуть сквозь кожу. И еще что-то в нем, словно микрофон, усиливающий этот пульс до громовых ударов: гром-гром, гул-гул… Он весь — как напряженная, усталая рука, а надо поднять и не уронить последнюю тяжесть. Он постучался.
— Кто там?
Ее голос! Голос хлынул в него и заставил все в нем затрепетать.
— Можно?
— Да.
Только не выронить последнюю тяжесть! Он весь напрягся до предела, жилы выступили еще больше, гул в нем отдавался еще чаще и еще сильнее. Только бы не заплакать, не переломиться, не впасть в истерику, не пасть на колени! Он распахнул дверь и впрыгнул в комнату. Застыл, молча глядя на жену. И видел только ее лицо и слышал это: гром-гром, гул-гул. Она улыбнулась, подошла к нему и сказала:
— Здравствуй. — Обняла и поцеловала. И отступила, фыркнув: — Фу, какой небритый! Не мог уж побриться, ехал ко мне!
— Ты… рада мне?
Только бы не выпустить последнюю тяжесть! Она засмеялась:
— Да. А то тут очень скучно.
— А бракоразводное письмо? Ты же написала, больше никогда не хочешь меня видеть. И чтобы я даже не писал тебе, ты и писем читать не станешь.
— Я знала, ты приедешь. Не выдержишь. А если нет, значит, не любишь. А то, видите ли, к нему там какие-то девицы приходят. Навещают, так сказать, в кавычках. А к жене он даже отпуск взять не может. Хорошо еще, мама зашла, застала твою сотрудницу в кавычках. А ногу сломал — это тебя бог наказал за меня!
Все это она говорила тоном, словно он мальчик и недозволенно съел конфету и его обязательно нужно для порядка отчитать. А потом еще раз быстро шагнула к нему и еще раз быстро поцеловала. И все?! Это — все?!
Словно натруженная, напряженная до отказа рука, все же поднявшая только что непосильную тяжесть, сдюжившая тонны, тонны и тонны, вдруг оказалась, держит легкую пушинку. Тонновая тяжесть свинцовая мгновенно, одним ее словом, превратилась в легкое и прелестное. А рука, уже державшая это легкое и прелестное, эту игрушку, это пестрое перышко, была еще по инерции гигантски, несоответственно, чудовищно напряжена, глупо напряжена. И не могла расслабить готовых ко всему мускулов. Он глядел растерянно на веселую, беззаботную женщину, на свою жену, и чувствовал себя дико, почти неловко. А она уже принялась над ним хозяйничать, как ни в чем не бывало. Ее кудряшки надо лбом воздушно вились, тяжелая коса на спине колыхалась, в серых глазах было знакомое детское веселье. И такая гибкая и нежно загорелая! Бывает же такое на свете! Это просто необъяснимо.
Читать дальше